Шрифт:
Никто не мог усомниться в том, что он делает погоду: он царил в «Г. X.», в бюро, на сцене. Его жалованье повысилось до тысячи пятисот марок. Хендрику уже не пришлось утруждать себя, врываясь подобно вихрю в кабинет директора Шмица и изображая шаловливое дитя. Он вытребовал повышение, сдержанно, немногословно. С Кроге и Герцфельд он обходился почти как с подчиненными, маленькую Зиберт, казалось, вовсе не замечал, а к товарищескому тону, оставленному им для Отто Ульрихса, примешалась покровительственная, чуть пренебрежительная нотка.
Лишь одного человека ему еще не удалось убедить, расположить и обольстить. Недоверие, с каким смотрела на Хендрика Барбара, после истории с Микласом только углубилось и обострилось. Но он не выносил, чтобы рядом с ним долго находился человек, который бы им не восхищался, в него бы не верил. Они с Барбарой в течение зимы совсем отдалились друг от друга. И Хендрик со свежими силами взял разбег, чтобы полностью преодолеть это отчуждение. Честолюбие ли заставляло его так рьяно отвоевывать Барбару? Или к нему примешивалось иное чувство? Почему он вновь призвал на помощь весь свой дар обольщения, чтоб ее покорить? Он называл ее своим «добрым ангелом». Но этот добрый ангел стал укором нечистой совести. Тихое недовольство Барбары омрачало все его победы. Чтобы спокойно наслаждаться победами, надо было стереть эту тень, и Хендрик завоевывал Барбару почти с таким же усердием, как в первые недели их отношений. Он уже не позволял себе распускаться в ее присутствии. Нет, теперь у него были всегда наготове для нее и шутки, и остроты, и серьезные речи.
Чтобы она чаще видела его в минуты самых ярких проявлений его могущества, он то и дело приглашал ее на репетиции.
– Ты же даешь такие ценные советы, – говорил он жалобным, смиренным голосом и опускал веки над мерцающим взглядом.
Как-то раз, когда Хендрик руководил примеркой костюмов для своей новой обработки одной оффенбаховской оперетты, Барбара тихо вошла в зрительный зал и села в последнем ряду темного партера. На сцене стояли девицы-танцовщицы, выбрасывали ноги и выкрикивали припев какой-то шансонетки. Перед их безупречно вытянутым фронтом прыгала маленькая Зиберт, изображая Амура: со смешными крылышками на голых плечах, со стрелой и луком на шее и красным носом на бледном, испуганном и красивом личике.
«Какую невыигрышную роль придумал ей Хендрик, – вздохнула про себя Барбара. – Меланхолический Амур». И она почувствовала что-то вроде жалости и сочувствия к бедной Ангелике, дрыгавшей ножками и скакавшей по сцене. Может быть, Барбара в этот момент поняла, что этим жалобным и испуганным выраженьем лица Ангелика обязана Хендрику.
Хефген стоял в позе тирана, раскинув руки, в правом углу сцены и управлял всеми. Он топал ногами в соответствии с ритмом оркестра, его бледное лицо покоряло решительностью.
– Стоп, стоп, стоп! – бушевал он, и, когда оркестр внезапно смолк, Барбара испугалась почти так же, как потерянно застывшие девушки из кордебалета, как маленькая Ангелика, боровшаяся со слезами.
А режиссер выскочил на середину сцены.
– У вас в ногах свинец! – заорал он на девушек, и те печально склонили головки, как цветы под порывом ледяного ветра.
– Вам бы не Оффенбаха танцевать, а траурный марш!
Он повелительно кивнул дирижеру и, когда тот вновь взмахнул палочкой, стал танцевать сам. Нет, это был уже не лысый господин в сером, несколько поношенном будничном костюме! Какое бесстыдное, волнующее превращение! И среди бела дня! Не Дионис ли это, бог вина, в экстазе выбрасывает руки и ноги. Барбара смотрела на него потрясенная. Ведь только что еще Хендрик Хефген был полководцем – раздраженный, высокомерный, неумолимый, стоял он перед своим войском – перед девушками из кордебалета. И вдруг – без всякого перехода – предался вакхическому неистовству. Конвульсии пробегали по бледному лицу, бриллиантовые глаза закатились, из приоткрытых губ летели сладострастные хриплые стоны. Танцевал он блестяще, девицы с восхищением смотрели на безупречную технику качающегося режиссера, сама принцесса Тебаб не нарадовалась бы, глядя на него.
«Откуда это у него? – думала Барбара. – И что он сейчас чувствует? Чувствует ли что-нибудь вообще? Или просто демонстрирует девицам, как надо выбрасывать ноги?»
Тут неистовые упражнения Хендрика были прерваны. Молодой человек из конторы осторожно прошел по партеру и поднялся на сцену. Он мягко дотронулся до плеча упоенного режиссера и прошептал, что господин Хефген должен извинить за беспокойство, но директор Шмиц просит господина Хефгена посмотреть эскиз афиши к премьере оперетты, его надо немедленно отправить в типографию. Хендрик сделал знак музыке остановиться, он уже стоял в небрежной позе, вставил в глаз монокль: никто бы не поверил, что этот господин, критическим взором оглядывавший какую-то бумагу, две минуты назад трясся в дионисийском трансе. Но вдруг он смял бумагу и крикнул недовольным, скрипучим голосом:
– Все это надо снова набирать! Безобразие! Опять переврали мое имя! Неужто нельзя добиться, чтобы меня называли правильно? Я вам не Хенрик!
И он в ярости швырнул бумагу на пол.
– Меня зовут Хендрик – запомните, наконец: Хендрик Хефген!
Молодой человек из конторы нагнул голову и пробормотал что-то насчет нового наборщика, по чьей неосведомленности произошла непростительная ошибка. Девицы тихонько захихикали, будто нежно зазвенели колокольчики. Хендрик вытянулся во весь рост, и серебристый перезвон тотчас смолк под его грозным взглядом.
VI
«Невозможно описать…»
Хендрик Хефген страдал, читая в «Г. X.» берлинские газеты. Сердце у него сжималось от зависти и ревности. Триумфальный успех Мартин! Новая постановка «Гамлета» в Государственном театре, сенсационная премьера в театре на Шиффбауэрдамм… А он сидит в провинции! Столица обходится без него! Киностудии, большие театры в нем не нуждаются. Его не зовут. Его имени не знают в Берлине. А если уж его упоминает гамбургский корреспондент берлинской газеты, то всегда перевирает имя. «В роли коварного злодея запомнился некто Хенрик Хопфген…» Некто Хенрик Хопфген! У него опускались руки. Жажда славы – большой, подлинной славы, столичной славы – терзала его, как физическая боль. Хендрик держался за щеку так, словно у него болели зубы.