Шрифт:
Десять лет я уходил от самого себя все дальше по ложному пути.
Непонятно, как мне еще удалось до сих пор не сойти с ума.
Как всегда, поворот во мне произошел внезапно.
Пеленой идеализма застили мне мир ворвавшиеся в мое еще незрелое, и потому увлекающееся, наивное, по-детски отвлекающееся сознание, два монстра — Шопенгауэр и Вагнер. И вот, буквально в миг, пелена эта прорвалась, и оказалось, к моему удивлению и счастью, пелена эта имела свойство, порвавшись, мгновенно свернуться, а затем развеяться.
Да, я оказался гол, как сокол, но какое забытое, с забитыми пылью легкими, дыхание освободилось, вернулось ко мне и вернуло простую мою, но истинно человеческую сущность.
Конечно же, столько лет охмурявшие меня непререкаемые великаны вынуждены сойти с моего пути. Шопенгауэр останется памятью моей юности, вызвав грусть и сожаление, какое посещает душу у кладбищенского надгробия. Но в этой печали, больше эгоизма и даже цинизма, короче, жалости к самому себе, чем к умершему. Вагнер же этот разрыв и резкий поворот к собственной, моей, не заемной человеческой сущности, к возвращению к себе и освобождению от его тирании, никогда мне не простит. Потому я и прибавил это «слишком человеческое», чтобы ни у кого, тем более у Вагнера, не было никакого сомнения, и, главное, соблазна — считать это внезапной блажью или рецидивом моих болезней, который очень быстро улетучится.
И когда пришло это понимание, оказалось, что железное плетение стены, стоящей на моем пути, отбросить легче паутины. Я просто отвел ее рукой, чтобы пройти между деревьями и сказками Богемского леса.
Про себя я твердо решил, что состояние моего здоровья должно стоять особняком, независимо от изменений духа и мыслей, которые, кстати, с ухудшением здоровья еще более обостряются и углубляются.
Так что, хотя трудно, подчас невыносимо переносить головную боль, кажется, длящуюся вечно, рвоту и страх исчезновения, но это уже написано мне на роду. Это передано мне отцом, усилено жизненными обстоятельствами и, главное, интеллектуальным напряжением, которое является постоянной и весьма нелегкой ношей, но это — душевный склад и духовный клад, без которого не существует и, вероятно, в моем случае, не может осуществиться моя гениальность. За нее надо платить настоящими, а не фальшивыми монетами или банкнотами с портретами кайзера или Бисмарка.
Наконец впервые я ощутил, что мой освободившийся разум овладел самим собой. Особенно оскорбит Вагнера холодный, даже жестокий и насмешливый тон и тембр книги. Он должен еще, ко всему, ощутить ударивший в его спину холодок моей отчужденности, проникший сквозняком в закоулки и подвалы его святая святых — в подземный мир его идеала.
Этот холод обернулся льдом, превратившим в ледяные фигуры его героев вместе с верой, убеждениями, состраданием, и, главное, раздутой Шопенгауэром кантовской «вещью в себе».
С обвязанной больной головой я диктовал эту книгу моему другу Петеру Гасту, и, к своему истинно глубокому удивлению тяжелобольного, опять же, внезапно увидел ее в своих руках.
Я послал Вагнеру два экземпляра книги с надписью, полной искреннего уважения к Мэтру. Случайность или сама Судьба распорядилась так, что в одном потоке почтовых отправлений, быть может, даже столкнулись две посылки — мои книги к нему и его экземпляр текста либретто «Парсифаля» — ко мне.
Увидев издалека пакет, я, близорукий и подслеповатый, даже, грешным делом, подумал, что он вернул мне мои книги. Но еще больше потрясла меня его надпись «Моему дорогому другу Фридриху Ницше, Рихард Вагнер, церковный советник». О, боги, Вагнер стал набожным. Я тут же отогнал мелькнувшую, циничную, явно рожденную моим не успокаивающимся высокомерием, мысль: не может ли быть, что после столь быстрого прочтения моей книги, Вагнер, перекрестившись, с перепугу, ударился в набожность. Да простят меня боги, злой я человек.
Отослав ему книги, я отдышался, и, несмотря на мигрень, смог трезво оглянуться вокруг, на молодое поколение. Стремясь чего-то добиться соответственно своему пробуждающемуся таланту, оно торопится вослед какому-нибудь несвоевременному решению, чтобы потом, под его навалившейся на это поколение и уже обязывающей тяжестью, зачахнуть.
Тут, подобно наркотику, к ним льстиво подкрадывается Вагнер.
Мой же инстинкт, можно сказать, восстал против толкавших меня в хвост и гриву уступок, отбросил наркотик, к которому я чуть не пристрастился по молодости, хотя моя трусость и боязнь перемен и ломки долго не давала отучиться от этого зелья.
И тут, как это не странно и прискорбно, на помощь пришло мне дурное наследство моего отца, приведшее его к ранней смерти. Главное, болезнь, можно сказать, одарила меня счастьем праздности и долготерпения.
Глаза мои, казалось бы, сами отказались видеть, чтобы отучить меня, как алкоголика, от книжного запоя. Это было медленное, но неотвратимое возвращение к себе.
Честно говоря, я, все же, не верю, что эта книга может оказаться секирой, положенной под корни метафизики, и станет для человечества благом или проклятием. Уверен же я в том, что она окажется плодотворной своим двойственным взглядом на мир, который присущ всякому великому и истинному познанию.
И все же, в начале сентября, я возвращаюсь к занятиям в Базельском университете. Два состояния моей жизни — упорядоченное и бесформенное — перебрасывают меня, как мяч, друг другу.
Будучи ученым, с четким распорядком времени и педантичным исполнением своего профессионального долга, я чувствую себя здоровым, но постепенно меня начинает заедать скука, доводящая до откровенной ненависти к такому размеренному существованию.
Я бросаюсь в метафизическую авантюру философии Шопенгауэра, я треплю себе нервы, расшатываю здоровье музыкой Вагнера и чувствую, что просто кончаюсь. И оставленная мной преподавательская деятельность кажется мне раем. Вот, почему я вернулся в Базель, и с помощью сестры и друга Петера Гаста устраиваю свой каждодневный быт. Преодолеваю тошноту, знакомую педагогам, вызванную отвращением повторять одно и то же из года в год со скрытой завистью к студентам, для которых все это внове.