Сац Наталия Ильинична
Шрифт:
– Я очень довольна, что получила место на этих нарах, близко от «элиты»…
Она даже о своем аресте рассказывает до жути весело:– Я лежала дома в розовой пижаме, уже дремала под пушистым пледом, и вдруг – звонок. Входит высокий блондин редкой красоты и говорит: «Простите, что потревожил так поздно. Я приехал вас арестовать…» Я вскакиваю, плед падает, он смотрит на меня, не отрываясь: все-таки мужчина… А я только что из ванны, вся розовая… Он даже вздрогнул. Потом помог мне сложить вещи, взял мой чемодан, посоветовал прихватить вот этот мой любимый розово-голубой шарф…
Я смотрю на Фаину как на редкое ископаемое: при каких угодно обстоятельствах она обязательно должна была чувствовать, что продолжает очаровывать, хотя бы это были… встречные товарные поезда, голодные собаки и верстовые столбы. Вот и сейчас она опять перезавязала свой розово-голубой шарфик, опять улыбается. Спасибо ей. Ползет подобие улыбки и по моему лицу хоть на минуту-две. Поезд пополз медленнее и остановился. Печка погасла. Темно и холодно.– Гражданин начальник, солдатик дорогой, – журчит голос Фаины. Она каким-то чудом вскарабкалась к решетчатому окну под крышей. – Подойдите, пожалуйста, к окошечку…
Цветастый шарф подействовал. Слышно угрюмое, мужское:– Что надо?
Фаина ликует и продолжает:– Нам бы огарочек свечки, а то с непривычки в темном вагоне страшно нам.
Тишина. Шаги. Прошел мимо. Вторичный всплеск Фаины с уменьшительно-унизительными словечками… Тоже мимо. И вдруг хриплый мужской голос:– Девушка, или кто ты есть, это женский, особый вагон?
– Жены мы. За мужей, – отвечает Фаина. Хриплый голос переходит на шепот:
– А жена маршала Тухачевского среди вас есть? Очень желательно увидеть.
Тухачевская лежит у стенки на нижних нарах, нюхает нашатырный спирт. Стальные глаза широко открыты, губы сцеплены. С трудом уступает она коллективным уговорам, и множество рук поднимают, подсаживают ее, держат у решетчатого окошка. Мы слышим прерывающийся от восторга мужской голос– Ты самого Тухачевского видела?
– Да.
– И за руку его держала?
– Да.
– И целовала его?
– Да-а-а, – стонет заключенная.
Хриплый голос говорит как фанатик, без тени пошлости. Но ответы все тише, пока в наших руках не оказывается опущенная голова сразу сникшей женщины. Ее кладут на нары с полуоткрытым ртом, беззвучно повторяющим это страшное «да». Из отверстия окна на наш пол летит большая, еще непочатая огнем свеча, два куска с маслом в газетной бумаге, пачка махорки. Наверное, он отдал все, что у него было.– Съешь сама, – шепчет хриплый голос. – Великий он был воин, гордость наша солдатская. Значит, и его взяли?
– Да-а-а!..
Поезд ржаво трогается. Глубокое молчание. Горит свеча памяти Михаила Николаевича Тухачевского, красавца-человека, великого полководца, героя многих наших побед, человека, который умел сам делать скрипки, замечательного музыканта… По-прежнему горько, но уже не так страшно. Вспоминается восточная мудрость – даже маленькая свеча может раздвинуть тьму. Куда все-таки нас везет этот жестоко стучащий по голове и сердцу поезд? Кто-то говорит:– Когда нас в Нарым ссылали, казалось, даль жуткая. А сейчас – хоть бы в Нарым.
– На Крайний Север? Бр-р-р… Соня говорит неуверенно, больше по привычке агитмассового работника:
– Лагеря все же лучше, чем тюрьма. Воздух… Работать будем.
Были в жизни дни, были ночи. Эта ночь проглотила день и длилась несколько ночей. Спасибо свече – все-таки горит. Но глядя на нее, наверное, каждая из нас думает о своем самом близком человеке. Нет, тоска, мы не поддадимся. Не загрызешь. Сочиним песню. Нашу. Сколько раньше звучало во мне музыки. А сейчас, как зубная боль, ноет в ушах только «Позабыт, позаброшен…». Мотив урок. Сравнялись. Другая музыка погасла, ушла от меня. Впрочем, поняла я это гораздо позже. Тогда, наверное, и не могло быть иначе. Какая-то песня все-таки родилась: Это мы – ваши жены-подруги, Это мы нашу песню поем. Из Москвы по сибирской дороженьке Вслед за вами в Нарым мы идем. Мы не плачем, хоть нам и не можется. С верой твердой мы всюду пойдем, И в любой край страны необъятной Мы свой пламенный труд принесем… Моя песня понравилась и быстро наполнила теплушку многоголосием. «Хорошо, – сказала Людмила. – Но нужен третий куплет. А конец такой: Знамя Ленина–Сталина будет, Как и прежде, нам жизнь освещать… Гробовое молчание. Стиснутые зубы. Распред Много дней и ночей под скрежет медлительных колес двигались мы неизвестно куда и зачем. Петь уже не могли. То, что именно Людмила, которая действительно знала больше нас, предложила закончить песню словом «Сталин», – вероятно, в порядке партийной дисциплины, – заставило меня все острее вычеркивать покорность, звучащую в нашей песне. Надо было попытаться поразмыслить, кто же виновник происходившего с нами и с сотнями тысяч нам подобных. Неужели тот, кому мы так свято верили в то время, был страшнее Ивана Грозного? А мы – жалкие жертвы чудовищного гипноза, когда перестаешь не только говорить, но и думать. И все-таки нас утешало хотя бы то, что все мы, сто шестьдесят восемь обитательниц этого товарного вагона, венчанные общей катастрофой, находим в себе силы молчать о самом страшном, что за гранями мозга и сердца рвалось к страшной правде. Только одно произошло в первом этапе: оторвался от меня недоношенный сын, мой неродившийся Иосиф. Так хотел назвать его муж. Но нет! Я этого страшного имени, если бы он родился, никогда бы ему не дала. Мысленно я спорила с мужем, который фанатично был предан Сталину. «Посуди сам, почему сотни тысяч людей называли и называют своих детей Володями в честь Ленина, но никто – Иосифом. Бедный ты мой, обманутый, Заря. А я уже не верю, не прощаю пыток ни твоих, ни своих», – проносится в голове. Сама же, конечно, молчу. Вероятно, все боюсь всесильного «Змея Горыныча». Две из моих попутчиц оказались медицинскими работниками. Они помогли мне перенести то, из-за чего еще совсем недавно лежала бы в больнице и стонала бы от боли. Они же помогли застирать кровь на моих портянках, на полу и одежде. На редких стоянках из соседних вагонов несется мат, крики тех, кого бьют более сильные попутчики, а мы – тихие, совсем тихие. Как-то приросли друг к другу и благодарны судьбе хотя бы за то, что все вместе хороним свое огромное горе, и этим друг другу помогаем. Однако оказалось, что и это утешение было у нас кратковременным. После одного из страшных снов однажды ворвалось в сознание что-то жуткое, огромное, серое… Поезд остановился. Надо выходить из вагона туда, где столпились люди, вытряхнутые из всех вагонов, в большинстве своем уголовники, в бушлатах, рванине, громко сквернословившие, по каждому поводу готовые драться… Никого из своих бывших товарок больше не вижу, по разным человеческим кучам нас разгребли конвоиры. После всего перенесенного и от непривычки ходить в лаптях шагаю по снегу с трудом вместе с другими «слабосилками». Рядом со мной – одноглазая женщина. Из второго ее глаза катится подмороженная слеза. Она делится со мной своим страшным горем: на предыдущем этапе она отморозила себе несколько пальцев на левой ноге, лекпом-самоучка из переученных на звание хирурга «скорой помощи», по основной профессии – уголовник, ампутировал ей отмороженные пальцы; она идет, опираясь только на пятку. Я очень боюсь мороза. И старательно напоминаю себе, что родилась ведь в Иркутске, в Сибири, молю Бога, чтобы хотя бы поэтому мороз пощадил меня… Пощадил. Подошли к бараку, на котором написано: «Мариинский распред». Открываем дверь. Пол земляной. Под низким потолком вдоль трех стен идут двухэтажные нары. Тусклый свет и крик, как на пожаре. Это размещаются на нарах дотоле мне неведомые люди: воровки, бандитки, наводчицы, пьяницы… Они похожи на земляных червей. Ругаясь самыми страшными словами и дерясь, они проползают на эти нары и выискивают себе местечко, чтобы как-то зацепиться за душное тепло этой землянки, конуры, не знаю, как еще назвать это помещение. Какое-то время стою, прижавшись к двери, боясь, что получу пощечину наряду с другими. Я ведь никогда раньше не видела такой страшной свалки действительно страшных людей. Но ведь я жива. Значит, надо что-то осмыслить, придумать себе зацепку для того, чтобы наблюдать, познавать этот новый мир. В черепной коробке откуда-то выползает даже юмор: если и здесь выживешь, пополнишь свою любимую науку – человековедение. Ты же была режиссером! А может быть и будешь?!? Вспоминаю виденный мной раз пять в Московском Художественном театре спектакль «На дне». Декорации мне там показались страшноватыми. Но если говорить о чувстве правды, в сравнении с тем, что вижу здесь, то декорации спектакля очень идеализированы. А сколько для создания этого спектакля К.С.Станиславскому, В.И.Качалову, Н.Г.Александрову, И.М.Москвину пришлось походить по ночлежкам, общаться с такими же людьми, что окружают меня сейчас. И сколько правды сумели они почерпнуть именно там. Ну вот, пожалуйста, смотри, общайся! Твоя профессия требует побывать не только на спектаклях с названием «На дне», а на этом, подлинном, дне жизни. Все – под рукой. На верхних нарах в углу заметила молодую девушку. Она была неплохо одета, с приветливым выражением лица. Я вежливо поздоровалась с ней, получила в ответ легкий поклон и постаралась найти верную интонацию для начала разговора:– Простите, пожалуйста, вы такая молодая… за что вас?
– Не такая я уж и молодая. Девятнадцать стукнула. Третий раз сижу (это сказано с чувством собственного достоинства: уголовные любят подчеркивать свой «стаж»).
– А за что сюда попали? Простите, если не секрет…
– Какой же в этом месте секрет может быть?? Наводчица я. Шапочка, сумочка, манеры приличные… очень меня в нашей шайке уважали. Сам Колечка – Москва ценил. Вы из Москвы?
– Да.
– С Колечкой-Москвой не встречались?