Шрифт:
Я речи говорил.
Каждый почти вечер на площади:
— Разве не возмутительно?! Сарацины Святой землёй владеют!!!
Епископ даже меня хвалил:
— Ревностен!
Я, как все.
И вот двинулись крестоносцы.
Пришли к нам в город. Разместились по нашим домам. Стан вокруг города разбили. Едят, пьют, оружием звенят, духовные стихи поют.
— Мы за святое дело идём!
Всё ничего.
Но когда у меня овцу зарезали:
— Для крестоносцев, что на святое дело идут.
Тут извините!
— Палестину освобождай. Но зачем мою овцу трогать?
Тут мне и пришло в голову:
— Благочестиво ли? Крестовый поход этот самый? Кто попустил сарацинов Святою землёю владеть? Господь. Всё от Него. Что ж мы, в гордыне своей, сильнее Его, что ли, хотим быть? Желаем, чтоб Святая земля была освобождена, — что мы должны делать, как добрые христиане? Господа Бога молить, молебны служить, свечи ставить. Услышит наши молитвы, — восхощет, освободит. А то: «мы сами освободим!» На свои силы полагаться да чужих овец резать! Христианское ли дело затеяли? Согласно ли со смирением?
Разумеется, я эти мысли на площади не высказывал.
На площади бывают и незнакомые люди. Кто же с незнакомыми людьми разговаривает?
А так говорил, дома с друзьями.
Никлаусу сказал, соседу.
Никлаус даже подпрыгнул:
— Верно! Удивительно благочестиво рассуждаешь!
Да и пошёл на площадь во всё горло кричать.
Никлауса растерзали.
Не кричи во всё горло!
Мысль кроту должна быть подобна. Втайне, втихомолку, незаметно работать. Тогда она и сильна. А вылез крот наружу, — тут кроту и конец.
Меня и архиепископ похвалил. При всей публике.
— Вот Фохт! Не нечестивому Никлаусу чета! У него овцу зарезали, — а и то ничего не говорит!
— Я, — говорю, — ваше преосвященство, ежели у меня мысль сомнительная и явится, — я её в тайниках моей души держу. Как в тюрьму запираю. Иногда друзьям расскажу. Ведь и узников из тюрьмы пускают погулять. Но чтобы совсем её на свободу выпустить! На площади! На улицы! Ведь это всё равно, что разбойника пустить на свободе по городу бегать.
— Так впредь всегда и поступай!
Принял благословение и похвалу со смирением.
Проповедником сделался.
К крестоносцам речи держал:
— Спешите, летите, воинство, небом благословенное! Ждёт, томится по вас Святая земля! Изнывают святыни под властью неверных! Спешите, поспешайте!
Пусть убираются.
Может, их там сарацины перережут!
И что ж бы вы думали?
И тут я оказался прав.
Не успели они до Палестины дойти, — все погибли!
Тут я, я первый, окрестил их на вечные времена:
— Сволочью Петра Амьенского!
Удивительное дело!
Какому-то Петру Амьенскому позволяют народ булгачить, войска собирать, на войну идти, города в убыток вводить, чужих овец резать.
Чего начальство смотрит?
Видел я этого Петра Амьенского.
Пустынник, как пустынник. Ничего особенного!
— Босой! Босой!
Да и я сапоги сниму, — босой буду.
Нашли чему радоваться!
Засадить бы его сразу за появление в общественном месте в неприличном виде, — никаких бы и Крестовых походов не было.
И овцы у добрых людей были бы целы.
— Крестовые походы! Крестовые походы!
Никаких и Крестовых походов не было. Просто — попущение начальства.
В предпоследний раз я жил в Париже. В конце 18-го века.
Натерпелся.
Помню один денёк:
— 10-е августа.
1792 года.
Всю ночь не спали.
В полночь набат ударил. И всю ночь над Парижем стоял. По улицам факелы, передвигаются отряды.
Национальная гвардия.
«Граждане» с пиками.
— С пиками!
Вы только подумайте!
Утром, — слышим, — пальба.
— Ну, ну! Как они там из пик в ответ стрелять будут?
А как грянула пушка, мы все за голову схватились.
— Погибло народное дело!
Ещё пушка, ещё!
Как? Так рисковать судьбой всей нации?
С голыми руками, «с пиками», — изволите ли видеть, «с пиками»! — на пушки лезть!
И кто всё поднял?
В нашем же доме жили Люсиль Демулен и madame Дантон.
— Вот чьи мужья!
Я всегда любил нацию. Для меня нация выше всего.