Коночкин Сергей Васильевич
Шрифт:
Пусть это будет последний мой прыжок, как только что было прочитано последнее мое стихотворение. Но это прыжок на глазах у моей Волчицы. Это уже прыжок не одинокого Волка.
Я летел в прыжке, и казалось мне, что лечу я к Луне, о которой только что читал стихи. Я не слышал выстрела, но знал, что вместе со мной умирает и моя Волчица, если не вся она, то хотя бы ее душа, и одновременно радуется и ликует, смеется в соседней клетке жалкий волк-одногодок, который никогда не станет настоящим волком.
Луна, которую я увидел в последний момент, почему-то оказалась совсем не холодной, как издалека, а очень-очень горячей, как красные флажки, которыми обкладывают логовище свободных волков…
Я вышел из позы лотоса и вытер рукой пот со лба. При этом посмотрел, рука у меня или лапа. По спине будто льдышки катятся — тоже пот. Нет, уж лучше быть священной коровой на берегах Ганга, чем волком. Или еще лучше, будильником, чтобы звенеть и поднимать себя же на работу. Да, так лучше…
Я поднялся с паласа, осмотрелся, понял, что нахожусь не у себя, сразу вспомнил вчерашний вечер и снова почувствовал себя волком. Но и с волчьими привычками надо идти за свой забор — на работу…
Это не совсем такой забор, как тот, за которым осталась волчица. Но для меня он — тоже забор. Надо идти за него и делать то, что делать не хочется, что делать не любишь, но все же вынужден это делать. И о том, что в тебе живет волк, — говорить нельзя. Свою нелюбовь к работе надо скрывать, как волку в городе надо было скрывать свою лесную сущность.
Надо идти…
Бессонница
Рассказ
Среди ночи старуха просыпается от беспокойства.
Дед лежит, отвернувшись к стене и сгорбив обычно усердно-прямую спину, негромко похрапывает. Не любит Прасковья Прохоровна, когда он храпит, и потому думает сначала, что беспокойство ее вызвано этим храпом, из-за чего подталкивает деда в бок.
— Ишь, расхрюкался…
Дед ворочает во сне плечами, глубже вдавливает в них голову, словно мерзнет, и плотнее втискивается лицом в большую мягкую подушку — такая всего-то одна у них, и старуха уступила ее деду, а вторую, поменьше и пожестче, себе оставила. Храп прекращается. Прасковья Прохоровна облегченно вздыхает, надеясь, что снова уснет, но сон не идет и беспокойство не проходит. Тогда она прикладывает правую руку под сердце — послушать, может, сердце что подскажет, но и это не помогает. Непонятно откуда взявшееся чувство продолжает все так же жить в ней и даже нарастает, захватив старую душу целиком.
Не желая будить деда по пустякам — уж очень не любит он по ночам просыпаться, — Прасковья Прохоровна тихонько встает и подходит к единственному в комнатушке окну, думая, что идущий с улицы свет поможет ей. Свет — бледный и неживой — конусами ложится от редких фонарей на белые от снега тротуары. Вокруг самих фонарей нимбом кружатся снежинки.
В первую минуту старухе и правда становится легче, но потом, когда она присматривается внимательно, стараясь и надеясь увидеть на тротуаре с той или другой стороны улицы хоть единственного прохожего, хоть единственную движущуюся машину на дороге, указывающую ей, что не она одна в этом мире одержима беспокойством, что кто-то еще не спит и бродит или едет по улице и, не увидев ни человека, ни машины, начинает снова беспокоиться.
Она не может понять, откуда такое взялось, мучается, и от этого неприятное чувство становится сильнее. Она подходит к комоду, берет старый будильник, чтобы на свету посмотреть время, по пути к окну сует ноги в тапочки, потому что пол холодный, но делает она это машинально, не думая о том, что ноги могут замерзнуть, что она может простыть — мысли ее заняты совсем другим.
Будильник показывает два часа ночи. Откуда в такое время взяться прохожему на улице, понимает это старуха с огорчением, но все же не перестает вглядываться в похожую на коридор улицу, может, хоть такси проедет, хоть случайный гуляка будет домой возвращаться. Увидишь — все легче станет, опять же — живые люди, не спят!
Она недовольно смотрит на деда, тот снова похрапывает, не зная, не чувствуя, как плохо ей одной, как тоскливо, а отчего тоскливо — не поймет.
«Нет, — думает она, — все же надо понять, отчего такое. А пойму как, так и полегчает…»
И Прасковья Прохоровна начинает вспоминать минуту за минутой прошедший день — что она делала и как она делала. Дается ей это с трудом, потому что все дни похожи один на другой, как ступеньки лестницы их дома.
Утром дед сходил в магазин, принес утку. Стояли на кухне, она показывала ему, как эту утку разрезать, а он резал. По старой привычке она ворчала, хотя ворчать-то не следовало, дед все делал так, как надо. Может, от этого беспокойство? Нет, не может быть такого. Знает Прасковья Прохоровна за собой дурацкую привычку ворчать всегда, и дед знает, тоже к этому привык и внимания не обращает. Никогда она не испытывала от своего ворчания угрызений совести, почему же должна испытывать сейчас.
Потом утку поставили вариться, погрели чай, попили и сели играть в подкидного дурака. Она несколько раз проиграла, рассердилась и игру бросила. Потом ходили к старухе-соседке из другой квартиры, но с их же лестничной площадки, смотрели по телевизору дневные передачи. Потом снова играли в карты, и она отыгралась.
Перебирает все это в уме Прасковья Прохоровна и часто останавливает себя вопросом — вчера это было или позавчера? И думает о том, как часто в ее с дедом жизни встречается слово «снова» — снова играли в карты, снова пили чай, снова ходили к соседке. Каждый день повторяет предыдущий, ничего нового. Что же может заставить волноваться? Отчего подступило к сердцу такое беспокойство?