Шрифт:
Вот почему при неожиданно возникшем диспуте нашем с Гоголем за обедом, у
«Фальконе», о Франции (а диспуты о Франции возникали тогда поминутно в
каждом городе, семействе и дружеском кругу), Иванов слушал аргументы обеих
сторон с напряженным вниманием, но не сказал ни слова. Не знаю, как отразилось
на нем наше словопрение и чью сторону он втайне держал тогда. Дня через два он
встретил меня на Monte-Pincio и, улыбаясь, повторил не очень замысловатую
фразу, сказанную мною в жару разговора: «Итак, батюшка, Франция—очаг, подставленный под Европу, чтобы она не застывала и не плесневела». Он еще
думал о разговоре, между тем как Гоголь, добродушно помирившись в тот же
вечер со своим горячим оппонентом (он преподнес ему в залог примирения
апельсин, тщательно выбранный в лавочке, встретившейся по дороге из
«Фальконе»), забыл и думать о том, что такое говорилось час тому назад.
Надо сказать, что прения по поводу Франции и ее судеб раздавались во всех
углах Европы тогда, да и гораздо позднее, вплоть до 1848 года. Вероятно, они
происходили в то же время и там, далеко, в нашем отечестве, потому что с этих
пор симпатии к земле Вольтера и Паскаля становятся очевидными у нас, пробивают кору немецкого культурного наслоения и выходят на свет. Но и при
этом следует заметить, что русская интеллигенция полюбила несовременную, действительную Францию, а какую-то другую — Францию прошлого, с примесью
будущего, то есть идеальную, воображаемую, фантастическую Францию, о чем
говорю далее.
XIV
Чем более приходилось мне узнавать Париж, куда я попал наконец в ноябре
1841 года, тем сильнее убеждался, что повода для зависти соседей он
действительно заключает в себе очень много благодаря сильно развитой
общественной жизни своей, своей литературе и прочему, но причин для
суеверного страха перед его именем он содержит весьма мало. Я застал Париж
волею или неволею подчиненным строго конституционному порядку; правда, что
этого никто не хотел видеть, а видели только опасности, представляемые
народным характером французов, забывая притом коренное отличие
конституционного режима, состоящее в его способности мешать развитию
дурных национальных сторон и наклонностей. Еще очень много было людей, 145
считавших даже это средство спасать народы от заблуждений и увлечений
опаснее самого зла, которое оно призвано целить.
После популярного воинственного Тьера управление Францией принял на
себя англоман по убеждениям Гизо [152], который в ненависти и презрении к
самодеятельности и измышлениям народных масс и их вожаков совершенно
сходился с королем, хотя оба они были обязаны именно этим массам и вожакам
своим возвышением. Оба они были также и замечательные мыслители в разных
родах: король — как скептик, много видевший на своем веку и потому не
полагавшийся на одну силу принципов без соответственного подкрепления их
разными другими негласными способами; министр его — как бывший профессор, привыкший установлять основные начала, им самим и открытые, и верить в их
непогрешимость. Из соединения этих двух доктринеров противоположного рода
возникла особая система конституционного правления, старавшаяся водворить в
стране переворотов мудрствующую, резонирующую и себя проверяющую
свободу. Система располагала множеством приманок для энергических людей, которым нужно было составить себе имя, положение, карьеру,— но беспощадно
относилась к тем, которые не признавали ее призвания водворить порядок в умах
и ее учение о важности правительственных сфер и строгой иерархической
подчиненности. Доброй части французов, однако же, система эта казалась
олицетворенной, невообразимой пошлостью: жить без всякой надежды на успех
какой-либо внезапной политической импровизации, какого-либо отчаянного и
счастливого покушения (соuр-de-tete), которые, сказать мимоходом, все
подавлялись с особенной энергией и скоростью министерством Гизо в течение
восьми лет,— жить так значило, по собственным словам партизанов
непосредственной народной деятельности, обречь себя на позор перед
потомством. Партии истощались в усилиях подорвать министерство, и в 1848