Шрифт:
поистине трагическое и исполнена была страданий и сомнений, которые по
временам он и открывал собеседникам в резком, неожиданном слове, можно
сказать—в вопле истерзанной души. Он судорожно и отчаянно держался за новые
свои верования, но с каждым днем все более и более чувствовал, что они
меняются, тускнут и испаряются на его собственных глазах.
121
Но в этот же период времени случалось и так, что Белинский боролся с
гнетущими условиями метафизического деспотизма не одними вспышками и
порывистыми движениями врожденной ему критической мысли, а и целыми
продуманными суждениями и приговорами, которые шли наперекор теории и
всем ее толкователям.
И как гордился сам Белинский этими доказательствами и заявлениями
самодеятельности своего ума! В письме к И. И. Панаеву 19 августа 1839 года, напечатанном в «Современнике» 1860 года, в январе месяце, он шутливо, но с
чувством нескрываемого торжества вспоминает, что еще осенью прошлого года
объявил вторую часть «Фауста» Гете сухой, мертвой символистикой, к великому
негодованию и изумлению всех московских друзей-философов. Они не находили
почти слов для выражения своего гнева и презрения к смельчаку, налагавшему
руку на своего рода «философский апокалипсис», а теперь опустили головы, прочитав в «Deutsche Jahrbiicher» статью молодого эстетика Фишера (Fischer), говорит Белинский, который буквально повторил все то, что возвещал он, непризнанный Белинский, за год перед тем [117].
И было чем гордиться!
Что касается до нас, то мы жаждали ересей Белинского, противоречий
Белинского, измен его своим положениям и нарушений философских догматов, как подарков: они, казалось, возвращали нам старого Белинского 1834—1835
годов, когда он имел, несмотря на Шеллинга, свою независимую мысль и свое
направление [118]. Не то чтобы кружок его петербургских сторонников ясно
прозревал несостоятельность системы и выводов, из нее получаемых,—Для этого
он не был достаточно развит философски,—но он чувствовал беспокойство, следуя за развитием учителя, сильно недоумевал, когда ему — кружку этому —
не позволяли ропота даже и на самые обыденные явления жизни, и беспрестанно
обращал глаза назад, к прежнему Белинскому 1835 года, издателю шести книжек
«Телескопа», где помещены статьи и разборы, оставшиеся и доселе памятниками
чуткой критики, приговоры которой пережили поколения, впервые их
выслушавшие. Может быть, это подозрительное состояние кружка, всегда
готового сорваться с тезисов на практическую дорогу прямой, наглядной оценки
предметов, без всяких справок о том, что они представляют в идее, и было
причиной грустного, осторожного, сдержанного обращения Белинского с
кружком. Он не доверял ни его покорности отвлеченным понятиям, ни особенно
его способности проникнуться ими в должной степени, и однажды, когда
заговорили перед ним о здравом практическом смысле Петербурга,
поправляющем увлечения и под дыханием которого иссыхают все источники
фантазии и мечтаний, Белинский вспыхнул и с гневом проговорил: «Я вижу, куда
вы клоните. Вам никогда не удастся сделать из меня то, что вы хотите!» Он еще
боялся за судьбу своего идеализма в Петербурге, да и долго потом, даже после
отрезвления своей мысли, происшедшего в 1840 году, еще держался за него как за
отличие, которое не следовало терять на новом месте. Дело, однако же, сложилось
иначе.
VIII
122
После всего этого длинного отступления возвращаюсь к рассказу. Поселясь
в Петербурге, Белинский начал ту многотрудную, работящую жизнь, которая
продолжалась для него восемь лет сряду, почти без всякого перерыва, потрясла
самый организм и заела его. На первых порах, после довольно долгого
пребывания на квартире Панаева, он нанял себе помещение на Петербургской
стороне, по Большому проспекту, в красивом деревянном домике, с довольно
просторной, но сырой и холодной комнатой и с небольшим кабинетом, жарко
натопленным, где я и нашел его уже зимой 1840 года. Противоположность в
температуре этих комнат не производила, по-видимому, особого действия на
здоровье хозяина, но зато постоянно награждала посетителей его обычными