Шрифт:
воображению Белинского? Конечно, так же, как и Гете,—человеком, страдающим
бедностью воли ввиду огромного замысла, на который он себя предназначает. Но
откуда эта немощь воли и сопряженные с нею страдания в лице, умеющем при
случае поступать очень смело и решительно?— спрашивал себя Белинский. Ответ
давался схемой. Гамлет, по ее определению, выражает собою все признаки того
психического состояния, когда человек, мирно живший с собою и про себя, переходит к существованию в «действительности», во внешнем мире, таком
запутанном и бессмысленном на первый взгляд. Борьба и страдания, неразлучные
с этим погружением в хаос и в кажущуюся грубость реального мира, отнимают у
Гамлета всю силу воли, всю твердость характера. Качества эти возвращаются к
нему, когда Гамлет, после долгого, мучительного искуса, приходит к чувству
покорности перед законами, управляющими этим непонятным, грозным миром
действительности, к тихому убеждению, что надо быть всегда готовым на все.
Таким образом, Гамлет преобразился в представителя любимого философского
понятия, в олицетворение известной формулы (что действительно, то — разумно), и Белинский на этом пьедестале устраивает апофеозу как великому творцу драмы, так и замечательному его толкователю на московской сцене [114].
Постоянные превращения живых образов в отвлечения начинают
появляться все более и более у Белинского. При обозрении журналов 1839 года
Белинский делает заметку о статье Губера «Фауст». Что такое Фауст Гете? Для
Белинского той эпохи Фауст есть точно такая же философская схема, как и
Гамлет, даже почти ничем не отличающаяся от нее. Фауст как человек глубокий и
всеобъемлющий должен был выйти из естественной гармонии духа, поссориться с
действительностию, к которой обратился за утешением и познанием, и после ряда
кровавых испытаний, мучительной борьбы, падений и обольщений возвратиться
снова к полной гармонии духа, но уже гармонии, просветленной опытом и
сознанием. Он прозрел под конец разум и оправдание всего сущего. Фауст
умирает в блаженстве и от блаженства такого сознания.
Как ни тяжело было, по-видимому, приложить этот способ определения
предметов искусства к чему-либо, выросшему на русской почве, Белинский, однако же, не остановился перед трудностию. Я сказал, что при появлении в
«Современнике» 1838 года посмертных сочинений Пушкина Белинский испытал
119
более чем восторг: даже нечто вроде испуга перед величием творчества, открывшегося глазам его. В литературной хронике «Московского наблюдателя»
1838 года, отдавая отчет о четырех томах «Современника», заключавших
неизданные произведения великого поэта, Белинский спрашивал себя: что такое
Пушкин? Оказалось, что та же схема, которая служила мерилом внутреннего
достоинства Гамлета и Фауста, пригодна и для определения последних
произведений Пушкина. Вот собственные слова Белинского: «В самом деле, —
говорит он,— чтобы постигнуть всю глубину этих гениальных картин, разгадать
их вполне таинственный смысл и войти во всю полноту и светлозарность их
могучей жизни, должно пройти чрез мучительный опыт внутренней жизни и
выйти из борьбы прекраснодушия в гармонию просветленного и примиренного с
действительностию духа. Повторяем, примирение путем объективного созерцания
жизни — вот характер этих последних произведений Пушкина» [115].
Было бы очень странно, если бы этот философский тезис, так
могущественно и деспотически овладевший умом Белинского, остался без
приложения к предметам политического и общественного характера или
заменился там каким-либо иным, несхожим с ним, созерцанием.
Непоследовательность такого различия в определениях была бы очевидным
опровержением самых оснований теории, а Белинский был всегда последователен
и в истине, и в минутных заблуждениях своих. Таким образом, являлась у
Белинского и политическая теория, в силу которой человек, для того чтобы
устроить правильные отношения к обществу и государству, должен разрешить в
себе ту же задачу, какую разрешали Гамлет и Фауст своими персонами, а Пушкин
— своими произведениями. Разница состояла здесь в том только, что на