Шрифт:
Но увольняю читателей от подробностей, которыми наполнить можно целые томы. Особенная судьба моего личного развития, совершавшегося под действием резко очерченных причин, не может не представить интереса, по моему мнению, для педагога, для психолога, физиолога, пожалуй, психопатолога. И поэтому я позволил себе о моих витаниях вне реального мира несколько распространиться. Они преследовали всю жизнь мою и только переменяли вид: в юношеские лета и далее на место фантастических грез вступили логические построения, на место образов — понятия и затем преувеличенная рефлексия, все тот же самопожирающий процесс внутренней работы. Она усиливалась обыкновенно и ослабевала, по мере того как расширялся или стеснялся простор воздействия на внешнюю жизнь. В числе прочего вреда моя редкая в детские годы память, между прочим, приносила и тот, что давала голове много досуга. Опытный педагог присадил бы меня за такую выучку, чтобы чувственное восприятие работало до утомления и затем являлась бы потребность в физическом отдыхе. Но уроки по моим силам были ничтожно слабы; сначала я их не учил потому, что отказался от них, а после того я успевал знать их без заучиванья. Опытного и внимательного педагога около меня не было, и если бы случился, я б ему не открылся; мой фантастический мир оставался при мне, я ни с кем им не делился, никому даже отдаленного намека не показывал. Впоследствии педагогию к себе прилагал я сам, задавая себе механически умственные труды вроде счета и выкладок. В молодые лета я составлял свод церковных законов. Десятки тысяч карточек своеручно уписаны были извлечениями из канонов, из богослужебных книг, из Полного собрания законов [12] . В эпоху эманципации подобный же свод был сделан всему (впрочем, без посторонней помощи [13] , писанному о крестьянской реформе, всем статьям и всем мыслям каждой статьи. Подобные труды налагаемы были мною на себя и по другим отраслям; иные, может быть, даже увидят свет. Есть книжка, даже печатная, мною составленная (напечатано ее всего десятка два экземпляров), в которой на 230 страницах ничего нет, кроме цифр, и притом каждая с десятью десятичными. Это были внешне утомительные труды, но я с радостью садился за них, отдыхал на них, находил в них для себя гимнастику, в предупреждение полетов в эту область сверхреального, в это невольное опьянение умственным хашишем, доводившее меня иногда до изнеможения. Упорство и последовательность фантастических образов, которые во мне возникали, принесли мне свою долю пользы, послужив к чрезвычайному расширению моих сведений в детском возрасте и к упрочению добытых. Но все-таки это — болезненное явление и, по моему мнению, не безопасное при необузданном ходе.
12
Один из моих бывших слушателей и сослуживцев Гр. П. Смирнов-Платонов в своей «Автобиографии», напечатанной в журнале «Детская помощь», вспомнил об этом моем труде, в котором и он отчасти участвовал. Досточтимый редактор «Детской помощи» выражает сожаление, что учено-художественное воспроизведение церковного организма, задуманное тогда мною, замерло на дороге. Но обстоятельства сильнее человека. Напоминание бывшего участника в моем труде, может быть, воодушевит кого-нибудь к повторению задуманного мною: и то бы хорошо!
13
Помощниками моими были: Ф.А. Гиляров и В.В. Крестовоздвиженский (последнего уже нет в живых).
ГЛАВА XXIII
ОТ ТИРАНСТВА К СЕРДОБОЛИЮ
Итак, я оставлен старым. В списке я был зачислен вторым учеником, сел на второе место; как водится, меня возвели в авдиторы и в «старшие» (над квартирными своекоштными). Чрез несколько дней человек пятеро из моих сверстников-старых (нас оставлено всех с небольшим десяток) пригласили меня в трактир. Я отправился. Это было второе мое посещение трактира, которое потом в Коломне уже не повторялось; в первый раз около года назад водил меня один исключенный из Низшего отделения мальчик, приехавший из деревни в училище за «свидетельством». Он жил у нашего пономаря, знал меня близко и, увидав меня, пригласил в трактир, где накормил зернистою икрой с калачом. Мои товарищи, старые, теперь потребовали чаю; значит, мы почувствовали себя большими. Пригласили меня вот для чего: старые-де решили так и так держаться с молодыми, и вот, дескать, все уговорились, и ты должен знать. Словом, это был скоп. Рассеянно я слушал эти наставления, которых в подробности даже не помню теперь. Вероятно, я уже выделился чем-нибудь или обещал выделиться, что сочли нужным дать мне инструкцию в чрезвычайной аудиенции. Скоро, впрочем, я выдвинулся действительно. У инспектора быстро я был пересажен на первое место, а пред ректором чем-то провинился сидевший у меня сбоку цензор, вследствие чего был низвергнут на конец скамьи, вопреки обычаю ректора не делать пересадок. Должно быть, вина ученика была какая-нибудь чрезвычайная, что прибегнуто к такой чрезвычайной мере. Но душа моя была так далека от класса, что я тогда даже не полюбопытствовал о причине, как не вник полтора года назад в подробности вины торжественно высеченных тридцати. По низвержении соседа я облечен был, сверх прочих преимуществ, еще прерогативой цензорства, на что (как и на звание старшего) получил грамоту за N и подписью ректора, проще сказать — «инструкцию». Обе эти инструкции у меня сохранились и обнаруживают несколько канцелярский взгляд А.И. Невоструева; старший, например, обязан был наблюдать, между прочим, чтоб ученики вставали в 6 часов утра; это я-то за учениками, рассеянными по вольным квартирам!
Звезда моя поднялась и стала так высоко, как ничья еще никогда, по преданиям училища. Без инструкции, на словах, но ректор объявил меня по какому-то случаю «сениором», то есть старшим над старшими, и супер-авдитором, то есть авдитором над авдиторами. В праздничные дни я должен был наблюдать, чтобы все училище являлось к обедне в собор; я должен был вести и расстанавливать учеников; не только наш класс, но, за исключением внутренности прочих классных зал, все училище было под моею косвенною властью. Я имел право поставить столбом любого; по моему одному слову могла последовать порка; я мог переспросить урок и проверить авдитора, мог обревизовать ученические тетради и пр. и пр.
Существенною частью этих прерогатив я пользовался очень умеренно и неохотно. Я даже ни разу не посетил квартиры подведомственных моему старшинству. В моем районе не было общежитий; подведомственные жили поодиночке, и большею частию у родных. Не только моя застенчивость, но здравый смысл должны были говорить, что в данном случае надзор смешон и обозревать нечего. На училищные шалости я смотрел сквозь пальцы, не доносил ни на кого, а тем менее представлял к сечению. Когда, вместо того чтоб идти к богослужению, некоторые из ребят предпочитали биться в Пыточной улице на кулачках, я ограничивался замечанием; я умалчивал даже о таких происшествиях, как серьезный кулачный бой, на котором один малый был избит до синяков на лице. Я даже любил присутствовать на этих боях на Пыточной улице по праздничным вечерам, когда они происходили. Я любовался. Это происходило обыкновенно только зимой, и игрище начиналось мальчишками, школьниками духовными, с одной стороны, мещанскими — с другой. К десятилетним приставали вскоре старшие, и бой разгорался. Мелкота отходила по мере того, как подбывала крупная сила. Более или менее продолжительное время бьются «стенка об стенку», ни та ни другая не уступая шагу. Стенки (каждая состояла из рядов двух, трех) запирали улицу; мелкота, бывшая впереди сначала, теперь жалась по бокам и сзади, дожидаясь своего череда. Две противные стороны стоят выстроившись. Сбоку только и видишь размахивание кулаками по воздуху. Каждый стоит в ожидании, что противник выступит вперед, и тогда наносится удар, оканчивающийся разно. Иногда подвергшийся нападению не устаивает; к нему на помощь обращаются ближайшие соседи; к единоборствовавшему на противной стороне подступают также ближайшие; образуется несколько пунктов схватки, пока наконец на каком-нибудь подбытие новой силы с задних рядов не даст решительного перевеса. Противники валятся; иногда шаг за шагом отступают, пятясь; остальные пункты спешат равняться, чтобы не быть отрезанными. При равной силе с обеих сторон бывало, что чрез четверть часа, чрез полчаса такого колеблющегося боя усталые стороны расходятся на свои места. Мелкота снова завязывала бой, и снова перевес которой-нибудь стороны вызывал подкрепление стороне противной. Снова стенки из больших; снова маханье кулаками, отставя ногу; снова битва, на этот раз оканчивающаяся, может быть, бегством одной из сторон. Подбыл, может быть, богатырь какой-нибудь, «Мухрынчик». Под его кулаками противники валятся с ног; всеобщее бегство с великим гамом нападающих. И тут-то снова работа мелюзге, исполняющей обязанности легкой кавалерии в действительном сражении: она бежит вдогонку, бьет сзади, иногда в прискок, чтобы достать бегущего в шею.
Безо всякого уговора, но граница арены определена: с одной стороны — берег, в который упирается улица, с другой — площадь. Правила боев свято соблюдаются: не только «лежачего не бьют», о чем и пословица сложилась, но бесчестно признанному силачу вступать в бой, прежде чем противная сила одолевает. Относительная равномерность сил есть главное условие честного боя. Он и не начнется, если в первом ряду станет заведомый силач. Противная сторона разойдется с упреками: «Вы бы еще Мухрынчика или Комсеря поставили!» Признанные богатыри вследствие того, являясь на бой, часто оставались безо всякого дела, стоя в резерве, в отдалении. Мальчики толпятся около героя кулачных боев, смотря ему в глаза и выжидая времени, когда он сочтет достойным себя броситься и «косить направо и налево». Действительно бывало, что парень, не действуя кулаками, только разводит руками в стороны, обращаясь направо и налево, и противники падают частию от действительного удара, частию в опасении его. Бить позволялось по лицу, по шее, в грудь, по ребрам, но не далее; удар по «скулам» — самый благородный. Подло падать пред нападающим и, встав, бить победителя в зад. За это проучивали. Окружали такого молодца, прижимали к забору, чтоб он не мог лечь и чтобы «не бить лежачего»; но уже угощали сытно, не забудет долго.
Большею частию происходили всё умеренные бои — с обеих сторон, может быть, сотни по полторы, по две бойцов. Но бывали изредка грандиозные, когда городские шли на деревенских. Ареной служила Москва-река, и противников загоняли то на тот, то на другой берег; участвовавших бывало по тысячам. Раза два я бывал свидетелем таких боев, но без особенного удовольствия. Следить становилось уже трудно, и вообще бой несколько утрачивал из своего характера осмысленной игры. В Англии употребительно боксерство, единоличная борьба на кулаках; ею не гнушаются высшие классы. Об организованных боях целыми ватагами не доводилось читать. У нас, наоборот, единоборство не в чести и потому не в ходу самая борьба в теснейшем смысле (боронье); но кулачные бои — любимая народная забава, не совсем основательно выброшенная общим мнением в ряд неприличных и даже зверских удовольствий. Правильный бой (не драка и не побоище) есть атлетическое упражнение, ничем не ниже и не вреднее состязаний в беге и борьбе, но с тою разницей, что кроме развития гимнастического оно воспитывает до известной степени стратегическую смышленость.
Лично в боях я никогда не участвовал, хотя в душе завидовал удальцам. Мешала та же застенчивость, по которой я не решался и исполнять соло из нотного пения.
Возвращаюсь к своему положению в училище. Хотя я умеренно пользовался предоставленными мне верховными правами, но они произвели во мне нравственный переворот: я стал деспотом и тираном, деспотом и тираном бескорыстным; находил наслаждение в чужих слезах, любил измываться, наводить страх и тешиться произведенным впечатлением. Гадкое это чувство! В сердчишке двенадцатилетнего происходило приблизительно, мне кажется, то же, что в сердце грозного Иоанна, когда тот потешался казнями. «Павлов, поди сюда!» — повелеваю я малому, на 5 или 6 лет старше меня, дюжему, рослому. «Наклоняй голову!» Он наклоняет. Я его бью, таскаю за волосы и отпускаю. Бью и таскаю ни за что, а так, из удовольствия, что вот такого большого, который может меня придавить одною рукой, известного кулачного бойца, не безызвестного мещанам по Пыточной улице, бью безнаказанно, издеваюсь над ним, как хочу, и он терпит молча и ни слова не смеет сказать. «Василевский, сюда!» Вызываемый подходит. «Становись на колени!» Становится. Я сажусь верхом на шею, велю ему встать и мчать меня. Он мчит послушно, и я его хлыщу лозой. Он безропотно трудится до пота. «По местам! Молчать! Чтобы муху было слышно!» Садится класс в безмолвии. «Ский на в, на кулачки!» И образуются две стенки и бьются в мое удовольствие. Я должен объяснить, что такое ский на в (выговаривалось «на веди-ер-в»). В древние времена классы не отапливались или отапливались плохо. Чтобы согреться, семинаристы устраивали бои, причем на одну сторону становились имеющие фамилию на ский — Преображенский, Воскресенский, Знаменский, на другую — Смирновы, Соколовы, Орловы, к ним присоединялись Малинины и Любвины.
За выстраданный первый год душа попросила отместки. Презрение к неразвитым товарищам, воспитанное вторым годом, подсказало форму не корысти, не честолюбия, а охотничьего чувства. Честолюбие, если б и было, было удовлетворено свыше меры; единогласно я признан стоящим на несколько голов выше всех; взяточничеством и вообще несправедливыми придирками я гнушался. Но жажду потехи над бессильными преодолеть не мог. Я отводил себе душу.
К счастию, потехи мои прекратились скоро: они не продолжались и года. Мне сделалось гадко, стало стыдно пред собою, и со мною совершился новый перелом: я стал заботливою матерью класса. Я переслушивал уроки, но с тем, чтоб объяснить, когда знаю, что ученик порядочный, и с дарованием и с добрым сердцем, но не понимает фразы, кажущейся трудною. Одному из лучших учеников я предложил составлять записки по ректорским толкованиям из географии, трудился с ним вместе, наставлял его и предлагал желающим пользоваться нашими трудами. На место командирского озорничества вступила мягкость, услужливость, сострадательность. Перелом был так силен, что отразился на всю жизнь. Я потерял способность приказывать и всякое уменье повелевать, которое так ко мне и не возвратилось, в какие положения ни был я поставляем потом судьбой, в лета не только юношеские, но и зрелые. Характер надломился в обратную сторону, и когда мне приходит вопрос, отчего я не способен быть администратором, точнее командиром, требующим беспрекословного исполнения; отчего я лишен настойчивости даже там, где дело этого требует; отчего мне даже противны беспрекословные клевреты и в исполнителе я жажду разумения и сочувствия к делу; почему охотно, даже далее надлежащего терплю возражения, даже ищу их и требую; я обращаюсь за объяснением к давно минувшим детским годам, и в несправедливых гонениях и побоях, которым подвергался, нахожу первую причину, рядом совершенно последовательных перемен воспитавшую во мне этот избыток пассивности.