Нильский Александр Александрович
Шрифт:
В сцене с Гарабурдою он показался мне несколько однообразен. Когда Гарабурда бросил ему перчатку, он должен был, по моему мнению, помолчать и дотом начать совершенно тихо и сдержанно, почти шепотом:
«Из вас обоих кто сошел с ума?
Ты иль король? К чему перчатка эта?»
а затем уже дать волю своему гневу и дойти до бешенства.
«В пятом акте, когда его вносят на креслах, он был недовольно хил и изнурен. В самой последней сцене он добровольно лишил себя такого огромного эффекта, которым так удачно воспользовался Лефельд, когда, уже лежа на полу, он увидал скоморохов и отполз от них в ужасе.
Гримирован был Нильский, в день своего дебюта, неудовлетворительно; но зато в следующий раз нельзя было желать лучшей фигуры и лучшей маски. Вы видите, что я говорю о Нильском беспристрастно, pro и contra. Повторяю, что, по моему мнению, он был па русской сцене лучший из всех Иоаннов, и предсказываю ему вообще, как трагическому актеру, блистательную будущность, если он при своем понимании и при своих средствах выработает в себе ту строгую школу, без которой невозможна серьезная драма. Как ни велики дарования актера, он не достигает совершенства одним вдохновением, как не достигает его и певец при самом прекрасном голосе без школы и методы. Естественность в искусстве, конечно, необходима; всякое появление в его области, к какой бы отрасли оно ни принадлежало, должно быть естественно, т. е. должно согласоваться с законами правды; но сущность искусства есть высшая красота, или высшая правда (что одно и то же), и потому не всякое естественное проявление годится в искусстве, которое отвергает все случайное, все ненужное и сохраняет только то, что ведет прямо к дели, т. е. к выражению заданной идеи.
Фотография, воспроизводящая все случайности природы, никогда не войдет в область искусства; но живопись, игнорирующая бесполезные подробности и признающая только те черты подлинника, которые составляют его характер, есть одно из высших выражений искусства. В сценическом воспроизведении характеров более, чем в каком либо другом, должно держаться одного необходимого, одного ведущего к цели. Сценическое искусство менее, чем всякое другое, допускает случайности. Каждое лишнее движение (я уже не говорю о движениях фальшивых) не только бесполезно, но и вредно. Рама, в которой вращается драматическое представление, так узка, время, ему уделенное, так ограничено, что каждая минута драгоценна для артиста, каждое его движение знаменательно. Он не имеет права не только на что-нибудь ложное, но и на что-нибудь индифферентное. Индифферентизм на сцене есть потеря времени, которая ничем не вознаграждается. Места, произносимые актером бесцветно или в которых он встает, или садится, или ходит взад и вперед без надобности, равняются местам, вычеркнутым из его роли, если (что еще вероятнее) они не наводят скуки на зрителей.
Сказать, что Нильский вполне сознал всю важность этого правила, значило бы отклониться от истины; но я смею утверждать, что он сознал его лучше, чем другие, виденные мною Иоанны. Могу сказать так же, что если не все места были переданы им равно знаменательно, то он ни одного не передал фальшиво.
Видеть и слышать Нильского доставило мне художественное наслаждение, и я сожалел только об одном, что, приобрев в нем замечательного Иоанна, публика лишилась замечательного Годунова, которого она не ценила по заслугам, но которого достоинство почувствуется чрез его потерю.
23
Васильев, Самойлов и Шуйский (в Москве). Примеч. П. A. Каратыгина.
XXV
Встреча с графом Толстым в Берлине. — Его припадки. — Курьезный случай. — Визит к графу Шувалову.
Мое знакомство с графом Толстым продолжалось до самой его кончины. Незадолго до смерти его, мы встретились с ним в Берлине, на железнодорожном вокзале, при возвращении в Россию. Он выглядел очень нехорошо; исхудалый, скучный, он жаловался на припадки нервного расстройства.
— Одолевают они меня, мучат.
Сначала мы встречались с ним только на станциях, так как он ехал в первом классе, а я во втором, но потом уместились в одном вагоне.
— Я ведь сижу в купэ совершенно один, — сказал мне как-то граф. — И душевно бы желал ехать с вами вместе, но я боюсь за вас. Вам, может быть, будет неприятно быть в обществе больного человека? Вы не испугаетесь приступов невральгии?
— Я ничего не боюсь, граф, — поспешил я ответом. — Напротив, не говоря об удовольствии беседовать с вами, я, может быть, пригожусь в качестве сиделки во время припадка.
— Если так, то я сам буду очень доволен вашей компанией. Пересаживайтесь.
Я перешел в его купэ.
Мы много говорили о театре, об его будущих литературных замыслах, о желаемой им постановке «Дон Жуана», «Царя Феодора», запрещение которого его очень огорчало. Он надеялся со временем выхлопотать разрешение…
Наступила ночь. Мы уснули. В вагоне было совершенно темно… Вдруг я чувствую прикосновение дрожащих рук и какой-то невнятный шепот. Быстро вскакиваю и спрашиваю:
— Что? Что такое?
— Спичку! Ради Бога, спичку.
Освещаю вагон. Граф наклоняется к дорожной сумке, достает из нее какой-то футляр, роется в склянках и моментально делает себе подкожное вспрыскивание морфия, как потом оказалось.