Шрифт:
Медленно подвигался к Москве Михаил Юрьевич Лермонтов. Сквозь беспокойную дрему все еще слышал неумолчные голоса:
– Хлеба! Хлеба!
Настанет ли время, когда у пахаря будет полное гумно?
Глубоко задумался поэт.
А вокруг холодное молчание, да колышутся безбрежные леса…
…В Москве встретили новостью. 1841-й год начался для Белокаменной с приезда Жуковского. Его чествовали обедами, собраниями и речами. Профессор Погодин величал прославленного поэта «родоначальником привидений, который пустил их столько по святой Руси в своих ужасно-прелестных балладах». Василий Андреевич слегка морщился от этих топорных похвал, но профессор Погодин, как всегда, шел напролом. Право же, «ужасно-прелестные» творения Жуковского могли бы быть прекрасной пищей духовной, особливо в то время, когда не хватало хлеба насущного!
И было теперь где печататься самому профессору Погодину. Журнал «Москвитянин» наконец начал выходить в свет. В нем высоко поднял боевое знамя другой профессор, Степан Петрович Шевырев, только что вернувшийся на родину. Устами Степана Петровича «Москвитянин» гласно объявил, между прочим, свое мнение о романе Лермонтова:
«Печорин принадлежит к числу тех пигмеев зла, которыми так обильна теперь повествовательная и драматическая литература Запада!.. Печорин не имеет в себе ничего существенного относительно к чисто русской жизни, которая из своего прошедшего не могла извергнуть такого характера… Печорин, – заключил свою критику столп «Москвитянина», – принадлежит миру мечтательному, производимому в нас ложным отражением Запада. Это призрак, только в мире нашей фантазии имеющий существенность».
Круг суждений замкнулся. Так или иначе, благонамеренные критики и в Петербурге и в Москве по-своему перепевали мысли императора, изложенные в семейном письме, которое было им, конечно, неизвестно.
Понятия не имел о суждениях царя и сам Лермонтов. В короткое пребывание в Москве он прислушивался к спорам, вызванным журнальной полемикой.
Молодой славянофил Юрий Самарин ставил вопрос с безоговорочной прямотой. Словесность в неоплатном долгу перед народом. Обнажение язв общественной жизни становится тяжким грехом, если писатель не укажет пути исцеления, кроющегося в неприкосновенно самобытном укладе русской жизни.
Речь шла и о романе Лермонтова и еще больше – о надеждах, нетерпеливо возлагавшихся на Гоголя. От Гоголя приходили не очень ясные, но многообещающие письма.
«Я теперь приготовляю к совершенной очистке первый том «Мертвых душ». Переменяю, перечищаю, многое перерабатываю вовсе и вижу, что их печатание не может обойтись без моего присутствия. Между тем дальнейшее продолжение его выясняется в голове моей чище, величественней, и теперь я вижу, что может быть со временем кое-что колоссальное, если только позволят слабые мои силы».
Письмо было адресовано Аксаковым.
– Колоссальное! – в задумчивости повторял Сергей Тимофеевич, глядя сквозь очки на любимого сына, потом медленно перечитывал строки письма, будившие надежды:
«Да, чувство любви к России, слышу, во мне сильно. Многое, что казалось мне прежде неприятно и невыносимо, теперь мне кажется опустившимся в свою ничтожность и незначительность, и я дивлюсь, ровный и спокойный, как я мог их когда-либо принимать близко к сердцу…».
Перечитав письмо, Сергей Тимофеевич вел долгие беседы с Константином.
– Вот, может статься, – говорил старик Аксаков, – и почувствовал Николай Васильевич необходимость исхода из этого страшного сборища человеческих уродов, которых до сих пор выставлял он перед читателями.
– Не забудьте, однако, – горячо возражал отцу Константин Аксаков, – что и в этом скопище уродов поэт не лишает их ни одного человеческого чувства!
Новый взгляд на Маниловых, Чичиковых, Коробочек, Плюшкиных, Ноздревых и прочих был довольно странен, но старик Аксаков, слушая восторженного сына, думал о другом.
– Если и свершится воскресение Гоголя в новом подвиге на благо родины, – говорил он, – то в этом будет твоя заслуга, Константин: никто, как ты, с пылкостью твоих святых убеждений, объяснил Гоголю все значение, весь смысл русского народа! – Сергей Тимофеевич смотрел на сына с глубокой нежностью.
И пылал жаждой новых подвигов юный пророк, смущаясь от горделивой мысли: неужто именно ему суждено привести Гоголя к истине?
Адресовать письмо Аксаковым – значило адресовать его всей Москве. Толки о Гоголе возобновились с новой силой. Может быть, этот писатель-чудодей, изнемогая от изображения скверны, в свою очередь возвестит людям истину, которую тщетно пытаются втолковать им москвитяне. Спасение – в святости древлеотеческих преданий, которыми жила Московская Русь. В патриархальном укладе народной жизни – богооткровенная правда. Охранять этот уклад от тлетворных подражаний Западу, найти средство спасения в заветах русской старины – вот жребий Руси и народа-богоносца.
Об этом писал в стихах поэт и философ Хомяков; об этом толковал эстетик и критик Шевырев; это проповедовал, возложив на пылкую главу свою древнюю российскую мурмолку, Константин Аксаков.
Москвитяне провозгласили: именно так надобно любить родину. Кто смеет думать иначе?
Глава вторая