Шрифт:
Усталый после блужданий по Москве, Виссарион Белинский возвращался на Маросейку. Боткин, покончив с дневными торговыми заботами, радушно встречал дорогого гостя.
Жилище любителя поэзии, живописи и музыки было обставлено с тонким вкусом. Василий Петрович далеко шагнул от ветхозаветного купеческого уклада жизни. Пожалуй, и голос беспокойного Виссариона звучал слишком резко в комнатах московского эстета. А неуемный гость, едва отдышавшись, возобновлял спор, ставший в последнее время коренным:
– Какие же современные вопросы, Боткин, могут, по-твоему, унизить искусство? Если под современностью понимать биржу и алчность биржевиков или гнусности правительства, если обречь искусство угодничеству перед властью или перед благоденствующими господами жизни – тогда, конечно, унизится искусство.
– Помилуй! Кто об этом говорит?.. – возразил нехотя Боткин.
– Если и не говорят, то именно к этому стремятся! – перебил Белинский. – Иное дело, когда искусство будет служить не выгоде сословий, но справедливым интересам общества. Тогда воплотятся в искусстве мысль века, скорби и радости его и будет главенствовать честная дума о будущих путях человечества. Вот где, Боткин, благодатная почва. На ней, и только на ней, будет пышно цвести искусство, служа людям, а не забавляя праздных…
Со свойственной ему откровенностью петербургский гость коснулся будущих условий жизни общества:
– Революция и социальность, Боткин, – вот единственный спасительный путь!
Виссарион Григорьевич делился самыми заветными думами с человеком, с которым тесно связывали его годы, когда-то прожитые в Москве. А чтобы не оставалось никакой неясности у Василия Петровича, Белинский возвращался к мысли, которая стала для него самой важной:
– Новое, Боткин, утвердится на земле не через сладенькие или восторженные фразы, а обоюдоострым мечом слова и дела!
Делом, которое имел в виду Белинский, была революция, способная перестроить мир богатства и бедности в человеческое общество, существующее на разумных и справедливых началах. Слово должно служить той же цели.
Сидя в отцовском амбаре, Василий Петрович Боткин часто возвращался мыслью к этим разговорам. Не узнать прежнего Виссариона. Будущее самого Белинского казалось тревожным и неясным. Во всяком случае, Василий Петрович не видел в этом будущем ни единомыслия, ни взаимопонимания.
А Виссарион Григорьевич опять бродил по Москве. Он любил ее всей душой и потому еще пламеннее ненавидел кликуш, которые прикрывали именем Москвы холопское убожество собственной мысли.
Москва имела один журнал – и тот был «Москвитянин». Издатели в самом деле верили, что говорят от имени Москвы, и почитали свой журнал евангелием для всей России. Правда, «Москвитянин» плохо расходился. Среди подписчиков, живших вне Москвы, числились преимущественно какие-то забытые тени далекого прошлого. Они напоминали о себе, когда слали в редакцию «Москвитянина» сочувственные письма, витиевато писанные русско-славянским слогом, рукой, дрожащей не то от старости, не то от ненависти к новым людям. Столпы «Москвитянина» верили, что подписчики вот-вот хлынут к ним целыми толпами. Пока что они говорили от имени России, хотя многие в России даже не подозревали об их существовании. В самой Москве честные люди сторонились от глашатаев мракобесия, весьма искусных в литературных доносах, писанных в возвышенном церковноправославном стиле.
Белинский, учитывая журнальную монополию Погодина и Шевырева, искал среди университетских москвичей дельных сотрудников для «Отечественных записок». Он охотно ездил к Щепкину, бывал в театрах, а возвратясь на Маросейку, заставал там целое общество.
С тех пор как он поселился у Боткина, здесь сходились москвичи разных убеждений, но единомысленные в опасливом отношении к витиям славянофильского прихода.
Бывшие студенты Московского университета, которых раньше знал Белинский, превратились теперь в молодых ученых и просвещенных чиновников; чиновники грешили на досуге статейками; литераторы, когда-то участвовавшие в журналах, ныне были больше заняты службой, чем словесностью.
Это было шумное и пестрое общество, охотно съезжавшееся к Боткину, чтобы послушать петербургского гостя. Критик «Отечественных записок», соглашайся с ним или не соглашайся, давно стал самой приметной фигурой в журналах.
Василий Петрович потчевал гостей индейкой с трюфелями и букетными винами. Застольная беседа быстро поворачивала на насущные вопросы дня.
Виссарион Григорьевич слушал речи, в которых мелькали, как в калейдоскопе, истертые слова – просвещение, идеалы, прогресс, – и не выдерживал:
– Разум, господа, есть высший судья нашего века. А разум может признать только то, в чем находит самого себя. Ему, стало быть, и принадлежит право на разрушение неразумных форм жизни и право на создание новых форм существования человечества…
Общий разговор смолкал. Мысль, которую развивал далее приезжий петербуржец, казалась многим не столько новой, сколько чересчур смелой. А Белинский утверждал, что искусству также принадлежит право критики и суда над современностью, потому что в истинном искусстве отражается сознание общества, его разум и преобладающие думы эпохи. Без разумного содержания не может существовать литература. Искусство мыслит образами и этим путем вершит свой суд над жизнью.