Шрифт:
— Пойдем или сначала будем ужинать? — безразличным голосом спросила его Ксеня.
— Поесть и в пути успеем. Разжилась инструмента?
— Разжилась, — так же скупо, точно неволя слова, ответила Ксеня и, быстро увязав в холстинку оставленный для них ужин и выглядывая мальчика, который должен был передать ей кусачки и нож, пошла к реке.
Тот, кто знавал раньше эту веселую, шуструю девушку, теперь бы не узнал ее в скромной, много перестрадавшей и много затаившей на сердце женщине, какой она казалась по манере держаться, по замкнутости, по истомленности взгляда, рассеянно скользящего по предметам.
В ней ничего не осталось от прежней Ксени. Не похожа она была и на ту себя, ненасытно пожиравшую впечатления жизни в первые дни боевой страды. Теперешняя Ксеня была девушкой-вдовицей. Еще не начав жить, она уже познала горечь утраты, несчастие смертей, ужас бедствий, пришедших вместе с проклятым немцем. Но без слез расставшись с мирною хуторскою жизнью, Ксеня потом быстро освоилась с военным бытом.
Девушку в шестнадцать лет не трудно увлечь повествованиями о подвигах, о веселой полковой жизни, проходящей в походах по неизвестным краям и областям. Она знала, кроме того, что ее уход на войну — это патриотизм, что вся их семья сражается, что слава их имени, как в гербе или знамени, сосредоточена в деде Опанасе, а он заявил, что, «пока есть у меня хоть один внук или сын и пока своя рука не уронила сабли, я мира не жду, а иду навстречу жизни, через бой и сражения».
Ксене льстило, что дедом, а затем и ею, самою молодою доброволицею в полку, все так интересуются, что никогда не хватает фото, что ей велят подписывать статейки в газету, что артисты, приезжая в полк, поют песни именно ей, а один даже сочинил специальную песню, посвященную ее будущим подвигам. Все это заставляло жить, не замечая трудностей, с улыбкой на лице. То, что было невыносимо трудно для другого, для нее представляло лишь очередное препятствие, лишнюю ступень в той лестнице огромного подвига, на которую неумолимо, безжалостно вел ее дед.
Гибель отца и, может быть, больше чем самая гибель, собирание по частям его тела и увязка его в бурку, вырезали из ксениной души какую-то очень значительную часть, и именно ту, в которой хранилась нежность ее натуры.
Двумя неделями позже гибель Коли Белого уже не потрясла ее. Она только поморщилась, взглянув в его изорванное крупнокалиберной пулей лицо.
Другие же смерти ее вовсе не трогали. Она привыкла к тому, что ничто не обладает живучестью на том страшном пути, по которому шла сама.
В другое время резкая перемена в характере и во всем облике внучки, наверно, встревожила бы Опанаса Ивановича, и он со своей утомительной, не знающей устали энергией взялся бы лечить и возрождать ее.
Но сейчас он как бы соглашался с тем, что другою она не могла быть, а такая, как есть, вполне хороша для дела, составляющего смысл их теперешней жизни.
Никогда не знал он пустых, ненужных для жизни желаний, в силу любви, питаемой ко всякому полезному предмету на свете, — будь то лошадь, певчая птица, красивый цветок или приятный, ласкающий глаза вид природы, но больше всего на свете любил он дела.
Он собирал дела, произведения жизни, как пчела собирает мед, как книжник — библиотеку. Ему всегда хотелось все уметь — и лучше, чем другие. Характер его был пропитан гордостью и упрямством. Теперь, в войну, все желания и все дела выражались у него в уничтожении врага. Это стало его призванием. Он жил только для этого. Если бы его лишили этой возможности, он умер бы. Но чем больше удавалось ему истребить фашистов, чем хитрее расставлял он перед ними свои сети, чем больше людей вовлекал в борьбу с врагом — тем крепче, шире и благороднее становилась его душа.
Мечты о том, что прежнее счастье когда-нибудь вернется, уже не раз стыдливо снились ему ночами.
Храбрость открыла в Опанасе Ивановиче новое дарование — острую неуемную жажду жизни, такую, какой не знал он и в молодости. Так окрылил бы человека несбыточными надеждами вдруг появившийся на седьмом десятке прекрасный голос, талант живописца или музыканта.
С новым талантом уже нельзя было жить так, как жил до него и без него. Границы жизни требовали расширения. Территория интересов раздвигалась. Все доброе в прежней жизни начинало казаться мелочью, словно человек даже физически вырос за это время и ему тесно, физически тесно среди старых привычек.
И жизнь, навстречу которой он шел, представлялась ему большой, важной, очень ответственной.
Точнее он никак не мог представить ее.
Одно знал — война отняла у него право на возраст, война подстелила под ноги новый огромный мир несделанного, а неисчислимые гибели наложили на него долг работать за десятки, думать за сотни, мечтать за тысячи и верить, что он еще не жил своей настоящею жизнью, а заживет ею только после победы. И какими чудесными, ласковыми были эти мечты о кровью завоеванном будущем!