Шрифт:
Прозрачные мягкие трубки несли в себе — и насильственно, мягко, безостановочно вливали жизнь в её вены сквозь металлические жала, точно вонзённые в бледные локтевые впадины. И всё было здесь, как неделю назад, как две недели назад, только…
Только Цахилганову не нравилось, что теперь зануда Барыбин повязывает безвольную Любовь белым бязевым платком с больничным расплывчатым штемпелем «РО» на виске
— реаниматор считал, будто малейший сквозняк для неё сейчас очень опасен.
И Любовь лежала, как молодая спящая старушка,
совсем не понимая того.
Всё это время у него язык не поворачивался — задать ей один дурацкий, нелепый вопрос: «Степанида — она ведь… от меня?»
Он бы потом просил прощенья, на коленях бы стоял и вымаливал его. Да, говорил бы, что он — последняя дрянь и мразь, если спросил такое — и у кого? У неё!
Но…
— Люба, — без надежды позвал он жену из её забытья. — Люба!..
И смолк, вдруг вспомнив крошечную, будто просяное зерно, родинку — под мизинцем, на правой её ноге. Щемяще трогательную родинку, про которую когда-то не знала даже она сама. И про которую он сам потом не вспоминал десятилетия.
Надо же, не вспоминал никогда, и вот что-то сильно вспыхнуло там, вверху, и осветило давнее. Вспыхнуло — словно клюнуло лучом в макушку…
Он ушёл смотреть в стекло снова.
Вечный ветер летел над степью, как летал он над нею веками. И в равнодушном его полёте, посвистывающем, шелестящем, подвывающем, многоэтажное кирпичное зданье
— в — котором — жизнь — боролась — со — смертью — а — смерть — с — жизнью —
было только временным серым коробком на его пути.
Временные люди строят что-то временами там и сям. Строят что-то временное — и вечно относятся к построенному как к вечному.
Строят на земле — чтобы продлевать в кирпичных коробках своё существованье на земле. Всё равно — временное,
— ууууу — ууууу — ууууу…
Пространство выло и выло за окном голосом бессмертного Дулы Патрикеича —
вечного,
как сама идея лагерного порядка…
— Что? Тоскливо тебе, Патрикеич?
— Так оно ж… Кругом шешнадцать не бывает.
Цахилганов сел на больничный подоконник, спиною к стеклу и ветру. Странно, имеющий возможность купить всю эту больницу с потрохами, именно здесь-то со своими дурными деньгами он оказался совершенно бесправным. А рыхлый, белобрысый друг его Мишка Барыбин, который ужинает всё больше булочкой с чаем и расхаживает по этажу в дырявом белом халате, ржаво прожжённым йодом до дыр, командует теперь самим Цахилгановым!
И распоряжается его, цахилгановскими, действиями.
И не разрешает перевезти Любу в Москву.
А тут ещё всё время шляются какие-то геодезисты…
— Вчера, Любочка, сюда приходили геодезисты, — вспомнил он и чуть-чуть посмеялся, думая в то же самое время с бесконечной теплотой про крошечную её родинку. — Геодезисты со своими обшарпанными, ещё советскими, приборами… Представляешь, здесь, где ты лежишь, находится теперь географический центр Евразии…
— Правда, занятно? — говорил он ей, как маленькой. — Вот: мы с тобой жили-поживали,
— реаниматор — запретил — ему — разговаривать — с — Любовью —
а происходили в это время, оказывается, какие-то сдвиги земной коры… Какие-то мощные тектонические процессы,
— да — обнищавший — до — неприличия — врач — Мишка — Барыбин — запрещал — ему — Цахилганову — разговаривать — здесь — с — собственной — женой —
вообрази только!..Помнишь? Раньше этот центр находился в Раздолинке, у Патрикеича. В недрах Карлага, в центральной конторе ОГПУ,
— намеренно — случайно —
а потом всё вдруг перемеряли. И сорок последних лет считалось, что центр — в самой середине Карагана, в зоопарке. Там, где была клетка со слоном. Ты же помнишь слона Батыра?.. А теперь центр — не там. А здесь.
Прямо вот здесь,
в палате…
И здесь, в географическом центре Евразии —
в самом чёрном её и проклятом многократно городе,
жила ещё Любовь —
умирала Любовь, умирала.