Шрифт:
К нам стучались. Я открыл. Это был лысый. Ее партнер по сцене. Он спросил, как у той дела. Та посмотрела на меня и выдала «все в порядке». Во, молодец. Я снова зауважал ее. Лысый ушел, а она промолвила «идемте, вы должны мне показать, как нужно быть совращенным». И я снова показывал. Смотрели все. Монтировщики снимали на фото. Это я только потом заметил. Гаркнул на них, они исчезли. Я отличился. Директриса сказала, чтобы я с ними был поосторожнее, хотя перед началом репетиции предполагала, что меня могут заклевать. Ничего подобного.
Теперь так будет всегда. Правда, по дороге мне стало грустно. Алкоголь выветрился, и я взял еще. Выпил две бутылки пива и здорово опьянел. Как дошел до дома не помню. И вот сейчас передо мной красивая пара. Оставь их в покое и иди к себе. Так логично. Но разве нужно всегда поступать так.
Я сказал, что мне хочется поговорить. Серега смотрел на меня. Бутылки он поставил в стороне и не собирался открывать. На мое предложение откликнулась девушка. И ближайшие двадцать минут мы с ней говорили. О чем? О красоте. Я прочитал что-то из Маяковского, про фонарь и про Ленина, потом вспомнил Есенинского «черного человека». Я был хорош. Девушка мне улыбалась. Она прочла Барто. Про Лиду. Я улыбнулся, забыв про отсутствующий коренной зуб. А Серега смотрел на нас и ее скулы двигались непрерывно. Он был зол. Когда я спросил ее про домашнего кота, которого звали Дарвин, про его особенную кличку, Серега не выдержал. Он был сильнее и я был не в том состоянии, чтобы сопротивляться. Я точно знал, что ей понравился и мне было наплевать на актера с такой подлой душонкой. И я его назначил на главную роль. Боже мой. Но ничего, я выдержу.
Когда я оказался один, то мне снова стало одиноко. Я не стал обижаться на моего соседа, мне даже стало его жалко, что сейчас милая девушка упрекает его в поступке, который он совершил. Но он это не поймет в ближайшие двадцать лет, наверное. Я же с удовольствием послушал ее еще. У нее особенный голос. Нет, я не влюбился. Просто у меня дефицит общения, внимания. В связи с этим я решил поставить себе горчичники. Чтобы как-то теплее стало.
Я сам себе поставил горчичники. Не это ли вершина одиночества – когда человек сам себя лечит и разговаривает с наклейками в туалете. Правда. Днем я говорю – тихо, громко, как-нибудь, но ночью достаточно пяти минут, чтобы…поговорить с Гуффи, розовым слоненком или противным удавом. Я чувствую превосходство над этими существами. Так я успокаиваюсь.
Горчичники жгут. Я встаю, не снимая их, подхожу к окну. Там темно и невидимо растут деревья, стоят дома, ходят люди. Совершаются невидимо преступления и невидимо думают люди плохо и хорошо о других себе подобных. Невидимо движется ночь. У меня дрожат руки. Спина горит и лицо тоже.
Я кричу в закрытое окно на прохожего. Он-то не слышит, но у меня перестают дрожать руки. Я хлопаю невидимой дверью – одну, там еще одна, я ими хлопаю, пока вторая рука не перестает дрожать. То же самое можно проделать с тарелками, но я предпочитаю двери. Они больше, соответственно и шума от них намного больше.
Ночь восьмая
А… пустите меня сюда…окно, второй этаж…черт…ну, почему вы меня не пускаете. Я должен там быть.
Эти слова должен был произнести сын из моей пьесы, когда он обуреваемый страхом того, что не сможет принять отцовского наказа, бежит наверх, но его останавливает толпа, не пускает, зная, что он может совершить самоубийство. И он его совершает, только позже. Перед этим он еще поживет. Ровно пять дней. За это время он успеет получить проклятие от родного отца.
У меня нет отца. Точнее он считает так. Он ушел из дома, когда мне было семь. Я видел, как мама плакала и смотрела в окно, как тот загружает в такси свои вещи. Помню, я выбежал и все кричал «зачем ты уезжаешь, зачем?» и он молчал. Он не знал, что говорить. У него не было ответа. Он осторожно отстранил меня от себя и даже не обнял, как это бывает во всем мелодрамах, где уезжают отцы, дети или другие близкие. Он сел и уехал, а я стоял и не мог поверить, что сейчас вернусь в дом, где плачет мать и теперь будет постоянно тягостное молчание, от которого никогда не избавиться. Я его постоянно вспоминаю. И вот я стою и начинаю подниматься, совершенно неожиданно. Я и хочу и не хочу этого. Когда происходит не по твоей воле не больно приятно. И вот я парю. Оказалось, что меня взяла на руки мама и отнесла в дом, заварила чай с мятой и насыпала мне конфет, целую гору, хотя разрешалось только по одной в день. А тут – целая гора. Я ел, а мама смотрела на меня и улыбалась. Мне тогда казалось, что чем больше я ем конфет, тем лучше маме. Тогда я так объелся.
Потом появился отчим, потом еще один. Все появлялись ненадолго, и я не мог понять, что им было нужно. Они приходили, жили примерно неделю, а потом пропадали, оставив свои вещи. Почему они оставляли свои вещи я не понимал. Но проходила неделя после их ухода, они возвращались ровно на одну ночь. Вещи были постираны, уложены, мама провожала этих гостей, словно на фронт. Так и было. Они больше не приходили. Для меня они стали погибшими на фронте. Я им даже свою смерть придумывал. Каждому.
Одного гранатой разорвало, прямо на глазах у всего батальона. Кровищи было. Другой сгорел в танке. Он успел выбежать и даже пробежал некоторую часть, впереди было озеро, немного не добежал, сгорел в двух шагах. Третий – подавился кашей. Эта смерть была самая жестокая по моему мнению. Умереть не в бою, а по глупой случайности. В каше оказался камешек. Он попал в дыхательные пути и…все.
Сына играл Сергей. Он играл не важно, коверкал текст, но это было простительно, первые репетиции, но то, что он делал с ролью, вызывало отвращение. Это был Дон Жуан, которого должны любить все. По-моему он должен быть жалок, в нем нет Чацкого, в нем Раскольников затесался наравне с Мышкиным. Это да. Но бравого солдата Швейка нам не надо. Мы с ним говорили. На повышенных тонах. Он считал, что если ему было дозволено выставить меня из комнаты, то ему можно и спорить со мной. Да, он был смел. Но здесь он должен быть труслив и несчастен. Вот что мне было нужно. Но Сергей кричал, что он не такой.