Шрифт:
Тимка вроде попить пошел. Берет ковш, лезет в кадку. А в ней воды на самом донышке. Гремит ковшик по пустому дну, попадью будит.
— Што ты там, Павлинушка?
— Спите, матушка, спите. Я сейчас по воду сбегаю.
А сама на божницу глазами показывает.
— Што там? — не понимает Тимка. — Лампадка тухнет?
Павлинка ничего не говорит, все руками показывает. Догадался Тимка, к божнице тянется. А божница высокая, не достанешь. Хоть на цыпочках, хоть как. Нужно стул иль табуретку подставить.
Надо бы Павлинке стул поднести, а ее страх взял — бога вспомнила. Смотрит на нее дева Мария, скорбно так, жалобно, вот-вот слезы покатятся. Мерещится Павлинке, будто дева Мария головой покачивает, губами шевелит: «Бога побойся, Павлинка, гореть тебе в геене огненной!»
Не помнит она, как за дверь выскочила, калиткой хлобыстнула. Бежит, сама не знает куда. У Тургинки едва очнулась.
Оглядывается — Кирька рядом стоит, за рукав тянет.
— Чего ты, Павлинка. Иди полы домывать. Неровен час — попадья хватится.
Идет Павлинка, а ноги будто ватные, не слышно их. Губы словно молоко с водой. Все молитвы со страху забыла.
— Што Тимка делает?
— Тимка — тю-тю! — смеется Кирька. — Ищи ветра в поле. И бумажка тю-тю. Поняла?
— И ты знаешь?
— «Знаешь», — выпячивает живот Кирька. — Никакую тайну от меня не спрячешь.
— Тогда идем, — торопит Павлинка.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
В ТАЙГЕ
У Кирьки мать тяжело заболела. С каждым днем ей все хуже и хуже. Бабушка не дремлет возле дочки. Подслеповата бабушка, ощупью по избе ходит. Кирьку всяко ругает: никогда варнака дома нет.
Ни ворожба, ни травы не помогают мамке. Сохнет и сохнет. Криком кричит, особо когда солнце на закате. Голову, говорит, ломит, сердце останавливается.
Отец вторую неделю без хлеба сидит. Бабушка одного Кирьку в тайгу гонит. А Кирька боится. Тайги боится, волков, дезертиров. Их, сказывают, по лесам — тьма-тьмущая.
Просит Кирька Тимку вместе к отцу сходить. Тимке не очень-то хочется, но товарищу надо помочь.
Губановское зимовье на Гремучем Ключе стоит, дорога туда до Сенной пади проложена. В другую сторону от Каменного хребта, от маньчжурской границы. Верст пять в тайгу идет, если не больше. Остальные двадцать — тропой шагать надо. По топям и гарям, через хребты и речушки. Кто не знает, мигом заблудится.
Тихон Лукич умеет прятаться. «Но лучше бы не прятался, а честно сказал, за кого он: за красных или за белых», — думает Тимка.
Он и Кирька выходят по-раннему. Собаки и те еще не проснулись, одни петухи орут.
Прохладно за селом, сумрачно. Туман в долинах густой-густой. Орлиная падь будто сливками облита. Кажется ребятам, что облака на землю спускаются. Холодно им на небе, вот и решили погреться. Это все Тимка сочиняет. Как начнет выдумывать, удержу нет.
— Ловко у нас вышло, — радуется Кирька. — Никто не видел, как мы из села шмыганули. И мамка так наказывала: берегись, говорит, Кирька, стороннего глаза.
Мешки у ребят нелегкие. Тимка лямки широкие смастерил, тесемкой на груди перехватил. А Кирька поленился. Лямки у него тонкие, веревочные. Режут веревки тело, с плеч сваливаются. Пыхтит Кирька, морщится, то и дело мешок поддергивает. Еле-еле на хребет залез.
Дивный вид открывается с Поднебесного хребта. Село будто в горы влеплено. Вокруг сосны зеленеют, Тургинка словно ершовская сабля блестит. Скалы над рекой острые, ветрами точены, ровно клыки кабаржиные. И Зарод как на ладони стоит, и Шумный хорошо виден — серебряной рябью покрыт. Как ни взгляни, все искрится.
Солнышко только что над хребтом засияло. Поздновато проснулось. Тимка с Кирькой десять верст отмахали. Вот и сидят, отдыхают.
Но сколько ни отдыхай, а идти надо.
— Тронулись, Кирька?
— Пошли.
Едва с хребта спустились, у Кирьки опять мешок на землю просится. Если и дальше так будет, на полпути придется заночевать.
— Дай-ка мешок, — предлагает Тимка. — Снимай, снимай, не разговаривай!
— Зачем?
— Сейчас узнаешь.
Тимка поднимает неудобный Кирькин мешок, взваливает на плечи.