Шрифт:
– Что ты имеешь в виду? – спросил он.
– Я не чувствую никакого изнашивания, совсем наоборот. Просто печаль какая-то, – сказал я.
– Просто печаль… – сказал он.
– Что ты имеешь в виду?
– А ты что?
– Я уже не помню.
Но если подумать и не валять дурака, я главным образом имел в виду этот злой холодный ветер, эту раскисающую мартовскую наледь, долгий путь домой в тусклом свете вечерней электрички с запахом мочи в тамбурах, хмурыми физиономиями шпаны и настороженными лицами всех прочих, с редкими фонарями мелькающих станций, а также совершенно темный пустырь по дороге и еще запах оттаявшей свалки, которая одновременно является и помойкой. Я, скорее всего, имел в виду, что как-то глупо лет в 25–30 что-то еще понимать в жизни и быть уверенным в себе, иметь разнообразные стремления и, как прежде выражались, упованья, а чуть позже, на переломе к сорока, ничего такого уже не иметь и ничего ровным счетом не понимать ни в самой жизни, ни в людях, ни в том, что происходит в отечестве, вся эта кутерьма, войны, нищета… В особенности же глупо и скучно всякий раз пытаться это понять в подворотне на ветру, со столь же экзистенциально настроенным и также ничего не понимающим в этих предметах товарищем. И как отвратительно преодолевать отвращение к жизни разными искусственными методами в собственном, собственно говоря, отечестве, и какое оно, в сущности, холодное и неуютное, это отечество, и как мало в нем тепла и как много темноты и промозглой жути… Бр-рр!
И кто все это может любить, идиоты?!
– Ха-ха, дорогой друг. Мне пришла в голову одна мысль, ты ее послушай на всякий случай, а то может уйти, бесследно канув куда угодно. Мысль же эта такова: если и можно, ну вдруг зачем-нибудь будет необходимо, сформулировать какую-то нашу размытую философию, то это будет «взгляд из подворотни», – сказал кто-то из нас.
Скорее всего, даже он, чем я. Ведь он всегда отличался неожиданными мыслями и вообще был одним из самых образованных студентов на нашем курсе. По-английски и по-французски болтал как я иной раз матом. А его дипломная работа почти прославила его, и уж место на кафедре за ним точно оставалось. Сам профессор Блинов обращался к нему с подчеркнутым дружелюбием и всячески обхаживал его, а профессор Новиков даже регулярно пил с ним водку. А ведь известно, что Новиков пил водку далеко не с каждым, а только с самыми талантливыми.
Впрочем, эту мысль вполне мог произнести и я. Как-то быстро настигло нас опьянение: меня – от долгого ожидания выпивки, а его, вероятно, от того, что он постился.
О чем же еще мы говорили с ним тогда, пока еще сохраняли умственную свежесть? Трудно упомнить все.
Ах да! Он много рассказывал о своей четырехлетней дочери, о том, какая она умная девочка, как любят ее все в детском садике, какие книги он ей читает.
– Таких у нас с тобой не было, старик. Как думаешь, им будет легче, чем нам, или тяжелее?
Я сказал, что не знаю. С одной стороны, вроде легче, а с другой – как-то страшнее. Им нужно будет больше отваги. И сердце мое забилось тревожно, ибо моему маленькому сыну тогда тоже было всего лишь три года, а безвестность нашей жизни возрастала, и я сам все еще не научился решительно жить и поедать продукты питания без посторонних размышлений. Да и доставать эти продукты питания, не выворачиваясь наизнанку, я тоже не научился. Я сообщил ему и об этом.
– Нужно научиться. Без размышлений, – сказал он убежденно. – Тогда нам станет легче.
– Да, нужно. Только прилежания не хватает, – сказал я.
– Ты знаешь, – сказал он, – я для дочки на все готов. Такая кроха, и во всем зависит только от меня, и все так неустойчиво. Мне кажется, что я живу – будто участвую в какой-то войне, где на одной стороне я и моя дочь, а на другой стороне весь мир, и у меня кончаются боеприпасы.
И мы помолчали немного, переваривая сказанное. Что-то похожее испытывал и я.
– Тебе зарплату-то повысили? – спросил я, меняя тему.
– Повы-ысили, – как-то странно протянул он и теперь уже сам повернул разговор, но тоже не в самую удачную сторону. – А ты вообще-то пишешь чего-нибудь?
– Писал роман, да бросил. Как-то непонятно – зачем. Романов сейчас никто не читает, все смотрят телевизор, – сказал я. – Да и вообще – существование литературы как-то потеряло очевидность.
– И я не пишу и смотрю телевизор, – сказал он.
Мы поговорили еще немного на эту близкую и больную для нас тему, убеждая друг друга в том, что время литературы закончилось, что это не самая современная форма выражения человека, который вообще скоро перестанет разговаривать, а будет только выпяливать глаза. Говорили, что в университете мы все, объединенные литературными интересами в небольшой круг, куда входили студенты разных факультетов, впадали в болезненное очарование литературой, ставя ее слишком высоко и ожидая от нее слишком многого. Мы не понимали, что литература была тогда для нас, как и для всех впадавших в это литературное бешенство, способом не соглашаться с действительностью, отдушиной, которую специально оставляла нам Советская власть, подкармливая верхушку этой безобразной и противоестественной литературной пирамиды. Мы, конечно, читали разных подпольных авторов и ненавидели власть, но общая бестолковость и бессмысленность литературы в целом, как одного из видов творчества, открылась нам только сейчас, когда ей стали противостоять возможность заниматься чем угодно, ехать куда угодно, зарабатывать деньги и смотреть по телевизору все что угодно. Оказалось, что это сосредоточенное шкрябанье по бумаге, все эти упоительные ямбы и хореи занимают не так уж много места в нас самих и совсем не занимают места в умах граждан. Зачем писать?
Затем мы иронически и почти осуждающе вспомнили тех из нашего университетского кружка, кто так и не опомнился от этого наваждения и продолжает упорствовать, совершенно не обращая внимания на то, что творится вокруг.
– Марк три года просидел в Полтавской губернии без куска хлеба на шее у жены, сочиняя свой роман про смысл жизни, – даже не заметил, как жена от него ушла. В конце концов приехал в Москву, почти сойдя с ума, и думал, что здесь его ждут, он прославится и заработает денег. Кажется, он даже не нашел здесь человека, который бы дочитал его роман до конца. Я читал, правда тоже не до конца: какое-то нытье, какие-то старые счеты с коммунистами, подпольщина, какое-то злое пересмешничество против всех. Я предложил ему взять по знакомству подряд на сочинение мистико-эротического детектива. Он, не сказав ни слова, смылся обратно. Жив ли? – рассказывал он про одного нашего товарища.
Другой же наш приятель из той славной университетской плеяды, которая была готова даже в сортире обсуждать вопрос о влиянии Кьеркегора на Евтушенко, а также их двоих на круговорот воды в природе, сразу после университета тоже засел за монументальное историческое сочинение и пишет его вот уже лет семь или восемь, ни с кем абсолютно не встречаясь и ничем не занимаясь более. Я звонил ему год назад, проверяя его наличие в жизни, и он после трех минут разговора попросил довольно значительную сумму денег даже не в долг, а просто так – «на житье», объясняя это тем, что «ты же все равно не пишешь». Когда я сказал, пытаясь перевести разговор в шутливое русло, что такую сумму могу собрать, лишь продав все имущество с молотка, а все семейство в рабство, то он, даже не хмыкнув, совершенно серьезно сказал: «Ну, когда соберешь – звони».