Шрифт:
Ужели ехать? Пока не проснулись друзья…
Жена опустилась в нагретую солнцем траву, священная ольха, родник ничего не значили для нее, рожденной не здесь, врученной другим богам, потому не смущали. Она встала на колени, оперлась на локти, так что рубаха скользнула к узкой талии, обнажив смуглые округлые бедра, обернулась к мужу. Оприна покусывала длинную травину, высасывая сладкий сок из нежно-зеленого утолщенного межузлия; и та дрожала вместе с припухшим от желания ртом юной женщины со слегка выпяченной вперед нижней губой. Бул посмотрел на жену удивленно, с трудом выдираясь из глухих раздумий, медленно возвращаясь на поляну, которую не покидал.
– Покрой меня! – просила жена сквозь сжатые зубы, так и не выплюнув стебелек.
Бул зарычал, как река, стиснутая порогами, и, как река, излился мощным потоком.
– Она захотела любви от любви ко мне, – думал он, оглаживая морду коня, прежде чем прыгнуть в седло.
– Она захотела любви от страха, – сказала ему кожаная уздечка, сминаясь под влажными пальцами.
– Она захотела любви для выгоды, чтобы ты быстрей отправился в путь, – затрещала сорока, выныривая из зарослей.
Но кто слушает сорок? Даже из понимающих птичий язык…
35. Говорит Ящер
Эти людишки такие выдумщики! Лжецы. Волхвы, а верят в собственные сказки, сами себя пугают, а смешней того, что и боятся. Говорить с еще нерожденными людьми! С теми, что родятся, когда умрут даже дети сегодняшних людей! Семя в праправнучку заронить! Это все равно, что говорить с отражением или с картинкой на пергаменте. Одна разница, что рисунок на пергаменте не движется.
Простодушие человеческое изумляет меня по сию пору, сколь ни живу. Так же как легкомыслие. Шагу не могут ступить без охранительных заговоров, за стол ли садятся, ложатся ли спать, ставят ли опару, растопляют печь или выгоняют скотину в поле. Расшивают ворот и рукава одежды от сглаза, обороняют рот, когда случается зевнуть, или открытую посуду, пусть и пустую, украшают солнцами стрелы, пешни и наличники от навьев и злыдней. Что стоило им очураться ныне, раскрывая дыру не в амбаре, не гурт раскапывая; отворяли время, и никто не вспомнил об охране, не оберегся, хоть бы и «чуром»! Вот навьи и постарались, разъяснили Буловой жене, что к чему.
Знал, добьюсь своего, но обида берет, что так легко. Скоро отдам их в жертву, как волхв приносит жертву ручью. А кощунника и подгонять нет нужды, сам поспешает. Обидно с навьями делиться, достойных сотрапезников ждал. Обида зудит во мне, обида за легкую победу, не жалость. Людишек ли охранять, им ли горьким потворствовать! Но щиплет шкуру, как от иссушающего ярого солнца! Жалость ли к себе? Кончается мое время, кончается власть и воля. Последние людишки, последние ревнители с бедным маслицем… Эта жертва – мне, но отчего она так тяжела?
Так нет же! Я – хозяин своему решению, я меняю его! Жалость моя – как моя прихоть! Она священна. Ради прихоти я помогу им! Не вмешаюсь и тем помогу. Мы, великие, помогаем бездействием. Эта помощь уже ничего не изменит, но спасет их жизни для случайности. Спешка нам ненавистна, устремления к чему-либо ненавистны, порядок, пусть тот, какого ждали, – ненавистен втрое.
Хаос нужен, чтоб боялись случайности, а как иначе почувствуют нашу волю, волю богов!
Невыпитая кровь гудит под шкурой, звенит бубном, шаманскими кудесами – у-у. Торопится кощунник, полагает, что может вершить свою судьбу, князь молодой торопится – пусть умоются жаждою, кровью собственной, разодранным телом, подвешенным меж дерев, меж могучих древлянских вязов с плотными листьями, священных вязов, чьи листья даруют женщинам легкие роды, я подожду-у.
36
Князь скучливо разглядывал острый мысок узорчатого сапога, словно не понял ничего из сказанного кощунником. В палатах повисла тишина, слышно, как последний вечерний свет в окно шкрябается и тучи сминают темное небо грубыми складками по сторонам четырехугольной могучей башни. Потолок выгнулся над окном, застыв своими дивными расписными красно-коричневыми узорами, равнодушными к обитателям палат. А берегинь в кремле не было, потому что здесь в них не верили.
– Вели к княгине Прекрасе охрану поставить, да не у входа на женскую половину, а прямо под дверями опочивальни, чтобы мышь не проскочила, – приказал князь седовласому дружиннику с длинным шрамом на левой щеке, и Бул догадался, что его все-таки услышали. Странно, что князь назвал жену словенским неродным именем; гневается или боится?
– Нельзя княгиню одну оставлять в такое время. Ни к чему ей волноваться, на наследнике скажется!
Дружинники согласно молчали, морщили брови и глядели в каменный пол.
Бул сообразил: князь боится не тех, кто может прийти к княгине снаружи, а тех, кто захочет выйти изнутри, выйти и опередить князя, помешать.
– Что хочешь, сладкоголосый Соловей, за предательство друзей, за худые вести? А за предательство князя? Хочешь лоскут кожи со своей спины под песню плеточную? У меня есть мастера, слыхал? Не тебе одному распевать в этих стенах!