Шрифт:
На этот раз нас встречали: вокзал был оцеплен. Что за люди? Такую униформу мы видели впервые. На фуражках — черепа со скрещенными костями. У всех автоматы и овчарки. Это — эсэсовцы. Они стояли молча, неподвижно, как вкопанные, с хмурыми, перекошенными физиономиями, не предвещающими ничего хорошего. Нас неоднократно пересчитали. Жандармы уехали в Вену, а эсэсовцы повели колонну в горы.
Город как вымер: жители старались исчезнуть из поля зрения конвойных — уж они-то хорошо знали, куда нас ведут. Мы — не первая и не последняя колонна.
Шли под гортанные окрики эсэсовцев. Сплошная ругань. Удары прикладами. Тот, кто с краю, тому было хуже всех. Солдаты вооружились палками, били наотмашь, подгоняли, требовали ускорить шаг. Собаки бесновались на поводках.
— Los! Los! Schneller! [45]
Мы поднимались все выше и выше. Городок остался позади, бить стали чаще и сильнее. Начали падать первые обессилевшие, и мы узнали, что означает — упасть: расстрел на месте. Наши силы таяли.
Впереди показались строения, похожие на крепость. Высокие стены, сторожевые вышки с пулеметами, колючая проволока на изоляторах, тяжелые стальные ворота между двумя возвышающимися каменными башнями — это главный вход в лагерь, так называемая брама. Над воротами брамы — фашистская свастика и массивный орел. В дни освобождения свастику и орла сбросят наземь, а много позднее перед брамой поставят памятник советскому генералу Д. М. Карбышеву, зверски замученному в лагере.
45
«Давай! Давай! Быстрей!» (нем.)
Прозвучало слово «концлагерь». Отсюда можно выйти на волю только через крематорий. Это и был Маутхаузен. Сейчас о нем многие знают, но долгие годы после окончания войны зловещее словосочетание «концлагерь Маутхаузен» было изъято из лексикона. Прошла эйфория дней, когда наступавшая Красная армия освобождала один лагерь за другим — в Польше, в Австрии, в Германии. Наши солдаты и офицеры увидели своими глазами ужас того, что насаждал фашизм. Увидели, ужаснулись, помогли, чем смогли, и передали освобожденных людей в добрые руки Родины. Люди плакали от радости, не веря, что кошмар кончился и они остались живы.
Но о концлагерях скоро забыли. Помнить ни к чему: надо восстанавливать народное хозяйство. Те, кому посчастливилось вернуться домой, потупив взор, с неуверенностью, а то и со страхом, писали в анкетах о том, что находились в концлагере. Если брали на работу, что имело место не всегда, то анкета подшивалась в дело, а ты никогда и нигде не упоминал об этом. Многие не раз слышали обидные слова: «Наверняка — ты шпион. Не может быть, чтобы тебя не завербовали!» — так смотрела на каждого бдительная служба безопасности страны. В газетах и журналах о концлагерях не упоминали, книги на эту тему не выходили. Кинематография тоже обходила стороной: война дала столько героического материала для сценариев — до концлагерей л и тут?
Да и опасно заострять эту тему без надобности. Вдруг какой-нибудь чудак наивно спросит: «Ау нас есть концлагеря или нет?» Ему скажут: «Нет!» А если он засомневается, а потом второй, третий… Этого допустить нельзя.
В 1948 году я приобрел вышедшую у нас книгу Жана Лаффита «Живые борются» (М., 1948). Автор — антифашист, видный общественный деятель Франции, в прошлом — один из руководителей подпольного интернационального комитета в Маутхаузене. После прочтения книги осталось горькое чувство: а где же наш брат? Вроде и не было в Маутхаузене русских. Могло быть итак, что автору, активному члену Французской компартии, наши партийные деятели вежливо, но настоятельно, порекомендовали «на всякий случай» поменьше писать о русских.
В годы хрущевской оттепели на книжные рынки многих городов страны начали поступать воспоминания бывших военнопленных и узников фашистских концлагерей. С приходом к власти Брежнева этот поток иссяк.
Сейчас, когда исчезли идеологические барьеры ЦК КПСС, отчетливо просматриваются те места воспоминаний, где авторы вынужденно отходили от правды. Весьма уважаемые люди несколько приукрашивали события, чтобы возвеличить роль партии, а также сознательно изменяли или умалчивали отдельные факты. К сожалению, в то время они иначе писать не могли. Это не их вина, а их беда. И так было со всей литературой о войне. Можно взять любые мемуары прославленных полководцев о войне, и видно, как велика была тяжесть идеологического груза. Мемуары легендарного Жукова не приятно было читать: вокруг него Сталин планомерно уничтожал командный состав армии, а он не имел права даже упомянуть ни об одном из пострадавших друзей, однокашников, однополчан. И так поступали все — ложь возводилась в закон. В этом плане я дождался своего часа: могу писать свободно, не опасаясь высказать личные суждения и оценку событий, а особенно по такому щепетильному вопросу, как плен или концлагерь.
Я поставил перед собой задачу рассказать только то, чему лично был свидетелем, в чем непосредственно участвовал, и не использовать художественный вымысел, чтобы более полно удовлетворить интересы читателей, для которых эта тема граничит с детективом.
Но даже и в таких строгих рамках не все просто. В послесловии к повести «Парень из Сальских степей» Игорь Неверли пишет: «И еще одно признание: я показал вам не всю правду лагерей. Показал так только, в общих чертах, чтобы вы имели представление о ней. Не показал не только потому, что не хотел заразить юное воображение, отравить трупным ядом свежесть ясных чувств и глаз. Правда Майданека и Освенцима — это очень трудная правда, и для тех, кто прошел через это, — очень личная правда.
Мне кажется, что отображение этой правды во всей ее сложности станет возможным лишь в произведениях будущих поколений. Она, эта правда, будет подлинной, как смерть, но уже не будет отравлять. И будет прозрачной до дна, пронизанной лучами новой и, будем верить, лучшей жизни» (Роман-газета. 1968. № 1). С такими проникновенными словами трудно не согласиться. Но как только в работах А. И. Солженицина, Т. В. Тигонен и других авторов вспыхнула кровавым светом зловещая правда ГУЛАГа, это высказывание И. Неверли потеряло свою остроту.