Шрифт:
– Что ж! – возразил Летранж. – Теперь хорошие вечера редкость; мы стали слишком некрасивые и все слишком знакомо. А хозяйка-то мила, взгляните-ка на нее. В самом деле, стоит похвал.
Мод, под руку с Максимом, разговаривала с неразлучной парочкой: Учелли и Сесиль Амбр. Последняя была в гладком платье с почти совершенно закрытым корсажем; волосы лежали низко наподобие парика Людовика XVI. Она походила на едва оправившуюся от тяжкой болезни женщину, и в ее фигуре было что-то внушавшее беспокойство. На итальянке было платье «Empire», с одним открытым плечом и грудью. Максим, хотя и был в новом черном костюме от Васса, все-таки остался провинциалом по не совсем изящному белью и обуви. Он был очень бледен и похудел в тоске своего одиночества, он не видел и не слышал ничего, кроме прелестной девушки, рука которой опиралась на его руку: он торжествовал свою победу, уверенный в ней теперь и, со свойственной ему бесхитростью, вовсе не старался скрывать своего счастья. Мод была рассеяна; синие глаза ее казались темнее, как всегда бывало с ней при сильном душевном волнении; она говорила, слушала и хотя, удрученная мыслями, не думала о своей наружности, тем не менее, была царицей, выше, благороднее окружавшей ее толпы и казалась рожденной властвовать и управлять.
С кончика ее носка, немного выставленного вперед, и до верхушки лба, украшенного темными с рыжеватым отливом волосами, ее силуэт рисовался, как изящный контур для женского тела, сознающего свою красоту, для которой не требовалось никаких ухищрений моды; всякое платье, которое не скрывало бы ее прелестных форм, наверное, пошло бы к ней. И она сама сознавала, что простота только увеличит ее грацию, ее совершенство; зеленоватый креп ее платья обхватывал ее тело, как влюбленная морская водоросль обвивает белое тело сирены. На открытой шее и на обнаженных руках ее не было никакого украшения, и они казались целомудренными, чистыми, девственными, ослепительными по своей красоте.
– Да, – пробормотал Летранж, – она очень хороша.
Он замолчал; его мучило теперь острое воспоминание об одной минуте, оставшейся тайной для него и Мод, когда он также хотел упиться поцелуями ее губ, этих губ «разгневанной Дианы». Он вздрогнул от этого таинственного воспоминания так сильно, как будто на руке его еще была кровь от укуса, которым окончилась его попытка.
– Учелли будет петь, – сказал художник. – Пойдемте поближе, это стоить послушать.
Сесиль Амбр уже брала своими сильными пальцами вступительные аккорды аккомпанемента, когда дамы усаживались в первые ряды. Итальянка, стоявшая около рояля, лицом к публике, похожа была на огромную мясистую статую; чрезвычайная белизна кожи делала статую еще более нескромною.
Она запела бурную поэму Голмеса, мольбу к Эроту, властителю мира; и вот мгновенно эта жирная масса оживилась, артистические огонек преобразил ее; и глаза, и губы, и жесты, все стало другое; это была жрица любви; опьяненная восторгами, окруженная эмиамом, она протягивала к богу сладострастных вожделений свои жаждущие поцелуев уста, воздевала руки, ищущие объятий. В ее чистом, резком, как старинная скрипка, голосе была душа полная страсти, в воплях чувствовались поцелуи, ласка, вздохи неутолимых желаний… Эти стансы Голмеса все много раз слышали, а между тем они казались чем-то новым, тревожили забравшегося в сердце чувственного зверя; от них краснели молодые девушки, обмирали женщины, а глаза мужчин сверкали.
При знаменитом возгласе: «Eros, ouvre les deux!» из груди ее вырвался такой пронзительный, задыхающийся от страсти вопль, что все слушатели бессознательно ответили ей как бы конвульсивным рыданием. Затем, сама она, разбитая, упала на руку Сесили и музыкантов, подбежавших, чтобы поздравить ее.
– Да, это страсть поет в ней! – проговорил кто-то позади Летранжа.
Это был Гектор Тессье.
– Заметили вы, – спросил Вальбелль, – она пела, не спуская глаз с одного человека?
Летранж и Ле Тессье обернулись и в указанной точке, куда устремлен был взор итальянки, увидали Жюльена де Сюберсо, стоявшего в глубине холла, прислонившись к стене. Он был и красив, и одет как бальзаковский герой, бесстрастный и грустный. Почти у его ног сидела хорошенькая Жюльета Аврезак и смотрела на него влюбленными глазами жены. Забыв мать и присутствие других женщин, она отделилась от них, и своим размягченным, нежным взором, томной улыбкой, всем существом своим искала взаимности.
– Все-таки такая красота – большая сила, – проговорил Гектор. – Если бы в этой оболочке скрывалась душа мужчины, он покорил бы мир.
В эту минуту Жакелин, под руку с доктором Краусом, проходила мимо группы этих трех мужчин. Бросив на Летранж иронический взгляд, она знаком подозвала к себе Гектора:
– Нагнитесь, пожалуйста, вы слишком высоки для моих секретов; – и продолжила на ухо молодому человеку: – после окончательного поражения мадемуазель Учелли Эротом, будет петь ваша belle-soeur… Она ужасно трусит. Не уходите с этого места, поддерживайте тут энтузиазм; Максим Шантель, по приказанию Мод, защищает левое крыло и задушит первого, кто посметь не хлопать.
– Рассчитывайте на меня, – ответил Гектор и прибавил, выразительно посмотрев на ее обнаженную шею: – очень, очень мило… я не ожидал… прелестно!
– Бессовестный! – проговорила Жакелин, – и это еще то, что у меня самое худощавое, мой милый. Спросите доктора.
– Мадемуазель Жакелин Рувр, одна из моих пациенток… которые меня… наиболее волнуют, – ответил флегматично американец в свою седоватую бороду.
– Каково! Слышите? Вот – любовь доктора!.. И представьте, всем нам он говорит то же самое!
И она, сбросив руку Крауса, умчалась, подпрыгивая, как уличная девочка.
Доктор привык к такому обращению и спокойно остался на том месте, где его покинула Жакелин. Он пожал руку Гектора и спросил его о грозившем министерском кризисе; но в это время Этьеннет Дюруа зашла на эстраду под руку с известным пианистом Шпитцером.
Ни Гектору, ни Максиму не пришлось настраивать публику; певице стали аплодировать прежде, нежели она запела, так она была хороша: порозовевшая от волнения в своем платье, отделанном воланами по широкому кринолину, с рукавами «жиго», с вырезанным лифом, ее кругленькое личико красиво выделялось в рамке прически с завитушками по моде тридцатых годов, оканчивавшейся на затылке в форме сахарной головы. Совсем розовая от волнения, она настроила гитару под аккорды Шпитцера, потом запела, при глубоком безмолвии слушателей. Голос ее, вначале неуверенный, вскоре окреп, и звуки понеслись чистые, как хрусталь, по которому водят волосяным смычком.