Шрифт:
Но если всякое противоречие предстает в исторической практике и для исторического опыта марксизма как сверхдетерминированное противоречие; если именно эта сверхдетерминированность составляет специфичность марксистского понимания противоречия в сравнении с пониманием гегелевским; если «простота» гегелевской диалектики связана с определенным «мировоззрением», в частности с пониманием истории, которое в ней отражается, — тогда, конечно, следует спросить себя, каково содержание, каково бытийное основание сверхдетерминированности марксистского противоречия, и поставить вопрос о том, как марксистское понимание общества может отражаться в этой сверхдетерминации. Этот вопрос имеет фундаментальное значение, поскольку очевидно, что если мы не раскроем необходимую связь, объединяющую специфическую структуру противоречия, как оно было помыслено Марксом, с его концепцией общества и истории, если мы не обнаружим основания этой сверхдетерминированности в самих понятиях марксистской теории истории, то эта категория останется «висеть в воздухе», поскольку, даже будучи точной и обоснованной политической практикой, она все еще остается описательной, а значит, случайной — и тем самым ее смысл, как и смысл всякого описания, окажется целиком зависящим от первой попавшейся философской теории, привлеченной для ее объяснения.
И здесь мы вновь сталкиваемся с фантомом гегелевской модели — но на этот раз уже не с абстрактной моделью противоречия, а с конкретной моделью концепции истории, которая отражается в ней. Для того чтобы на деле показать, что специфическая структура марксистского противоречия имеет основания в марксистской концепции истории, следует убедиться в том, что сама эта концепция не может быть получена из гегелевской концепции путем простого и чистого «переворачивания». Тем не менее на первый взгляд кажется, будто мы действительно можем утверждать, что Маркс «перевернул» гегелевскую концепцию истории. Попробуем в нескольких словах описать этот ход мысли. Вся гегелевская концепция покоится на диалектике принципов, внутренне присущих каждому обществу, т. е. на диалектике моментов Идеи; как неоднократно утверждал Маркс, Гегель объясняет материальную жизнь, конкретную историю народов с помощью диалектики сознания (или самосознания того или иного народа, его идеологии). И напротив, для Маркса именно материальная жизнь людей объясняет их историю, в то время как их сознание, их идеология оказывается не чем иным, как проявлением (ph'enom`ene) их материальной жизни. Здесь, в этой оппозиции, мы как будто бы имеем все элементы «переворачивания». Попробуем представить ее в наиболее резкой, почти карикатурной форме. Что мы находим у Гегеля? Концепцию общества, объединяющую в себе достижения политической теории и политической экономии XVIII века и исходящую из того, что всякое общество (конечно, в первую очередь современное; но современность лишь позволяет раскрыться тому, что прежде находилось в зародышевом состоянии) конституировано двумя обществами: обществом потребностей или гражданским обществом и политическим обществом или государством — вместе со всем тем, что находит в государстве свое воплощение: религией, философией, короче говоря, самосознанием той или иной эпохи. Другими словами, схематически каждое общество может быть понято как состоящее из материальной жизни, с одной стороны, и. духовной жизни — с другой. Для Гегеля материальная жизнь (гражданское общество, т. е. экономика) — всего лишь Хитрость Разума, которая хотя и обладает на первый взгляд определенной автономией, но на самом деле приводится в движение чуждым ей законом: законом государства, т. е. духовной жизни. Здесь мы как будто бы тоже обнаруживаем возможность «перевернуть» Гегеля и приписать себе заслугу понимания генезиса Марксовой мысли. Эта возможность заключается именно в том, чтобы перевернуть отношение между гегелевскими терминами, т. е. сохранить сами термины — гражданское общество и государство, экономика и политико — идеология — превращая в то же время сущность в явление, а явление в сущность, или, если угодно, заставляя Хитрость Разума действовать в обратном направлении. В то время как для Гегеля политическое и идеологическое составляет сущность экономического, для Маркса именно экономическое было бы тогда глубочайшей сущностью политико — идеологического. В таком случае политическое и идеологическое оказались бы всего лишь чистым феноменом экономического, которое стало бы их «истиной». И тогда на место «чистого» принципа сознания (точнее, самосознания эпохи), т. е. простого внутреннего принципа, который для Гегеля является принципом постижимости всех характеристик того или иного исторического народа, пришлось бы поставить другой, противоположный ему простой принцип, а именно материальную жизнь, экономику — простой принцип, становящийся, в свою очередь, единственным принципом универсальной постижимости всех определений того или иного исторического народа [63] . Карикатура? Но разве не таким оказывается смысл знаменитой фразы Маркса о ручной мельнице, водяной мельнице и паровой машине, если понимать ее буквально? На горизонте этого искушения появляется точная копия гегелевской диалектики — лишь за тем исключением, что вся проблема заключается теперь уже не в порождении следующих друг за другом моментов Идеи, но в порождении следующих друг за другом моментов Экономики, которое, тем не менее, должно происходить благодаря все тому же принципу внутреннего противоречия. Эта тенденция завершается радикальной редукцией диалектики истории к диалектике порождения следующих друг за другом способов производства, а в предельном случае — даже различных производственных техник. В истории марксизма эти искушения получили собственные имена: экономизм и технологизм.
63
И разумеется, как при любом «переворачивании», мы бы сохранили сами термины гегелевской концепции: гражданское общество и государство.
Но достаточно лишь произнести эти два термина, чтобы вызвать в памяти все те теоретические и практические битвы, которые Маркс и его ученики вели против этих «отклонений». И даже если нельзя отрицать факта существования текста о паровой машине, приобретшего слишком уж широкую известность, то нельзя забывать и того, что существует множество других текстов, недвусмысленно осуждающих экономизм! Так отбросим же наконец эту карикатуру — не для того, чтобы противопоставить экономизму черный лист официальных осуждений, но для того, чтобы рассмотреть те аутентичные принципы, которые лежат в основе как этих осуждений, так и подлинной мысли Маркса.
Мы видели, что сохранение фикции «переворачивания» и ее мнимой строгости оказалось решительно невозможным. Поскольку в действительности у Маркса отнюдь не сохраняются сами термины гегелевской модели общества. Маркс ставит на их место другие термины, лишь отдаленно напоминающие прежние. Более того, он подвергает глубокому преобразованию отношение, которое до него эти термины связывало. Таким образом, у Маркса и термины, и отношение между ними меняют свою природу и свой смысл.
Прежде всего, сами термины уже не те, что прежде.
Разумеется, Маркс продолжает говорить о «гражданском обществе» (в частности, в «Немецкой идеологии»: термин, который неверно переводят как «буржуазное общество»), но здесь мы имеем дело всего лишь с аллюзией к прошлому, служащей лишь для того, чтобы отметить место своих открытий, а отнюдь не для того, чтобы найти в ней соответствующее понятие. Следовало бы подвергнуть детальному изучению процесс формирования этого понятия. Тогда мы бы обнаружили, что за абстрактными формами политической философии и за более конкретными формами политической экономии XVIII века здесь скрывается отнюдь не подлинная теория экономической истории и даже не подлинная теория экономики, но некое описание и обоснование форм экономического поведения, короче говоря, своего рода философско — экономическая феноменология. Между тем весьма примечательным в этой связи — причем как у философов (Локк, Гельвеций и т. д.), так и у экономистов (Смит, Тюрго и т. д.) — является то, что это описание гражданского общества происходит таким образом, как будто бы речь шла об описании (и обосновании) того, что Гегель называет «миром потребностей», т. е. миром, непосредственно связанным как со своей внутренней сущностью с отношениями между индивидами, определяемыми их особенной волей, их личным интересом, короче говоря, их «потребностями». И поскольку мы знаем, что основой всей Марксовой концепции политической экономии служила критика этой предпосылки (homo economicus — и его юридическая и моральная абстракция, «человек» философов), то трудно поверить, что он мог принять и использовать понятие, которое было ее непосредственным результатом. В действительности для Маркса важно отнюдь не это (абстрактное) описание форм экономического поведения и не его мнимое обоснование с помощью мифа homo economicus, но «анатомия» этого мира и диалектика мутаций этой «анатомии». Именно поэтому понятие «гражданское общество» (как мир индивидуальных форм экономического поведения и их идеологического истока) исчезает у Маркса. Именно поэтому сама абстрактная экономическая реальность (которую Смит, например, обнаруживает в рыночных законах как результат предпринятой им попытки обоснования) понимается Марксом как эффект более конкретной и более глубокой реальности: способа производства определенной общественной формации. Здесь индивидуальные формы экономического поведения (служившие поводом для появления этой политико — экономической феноменологии) впервые соразмеряются с их условием существования. Уровень развития производительных сил, состояние производственных отношений: таковы отныне основополагающие понятия Маркса. И если «гражданское общество» указало ему место открытия (искать нужно здесь…), то следует все же признать, что оно не дало ему даже материала его открытия. Но разве можно найти все это у Гегеля?
Что же касается государства, то довольно легко показать, что у Маркса это понятие имеет совершенно иное содержание, чем у Гегеля. Разумеется, не только потому, что государство уже не может быть «действительностью Идеи», но прежде всего потому, что государство систематически мыслится им как инструмент принуждения, служащий господствующему классу эксплуататоров. Здесь Маркс за «описанием» и сублимацией атрибутов государства тоже открывает новое понятие, контуры которого присутствовали уже в сочинениях авторов XVIII века (Лонге, Руссо и т. д.), которое применяет даже Гегель в своей «Философии права» (превращая его в «феномен» Хитрости Разума, триумфом которой является само государство: противоположность бедности и богатства), и которое весьма часто использовали историки 1830–х гг.: это понятие общественного класса, напрямую связанного с производственными отношениями. Это появление нового понятия и соотнесение его с фундаментальным понятием экономической структуры как раз и послужило средством полного преобразования сущности государства, которое отныне уже не располагается над человеческими группами, но служит господствующему классу, миссия которого заключается уже не в том, чтобы осуществить себя в искусстве, религии и философии, но в том, чтобы поставить их на службу интересам господствующего класса, точнее говоря, чтобы заставить их конституировать себя, исходя из идей и тем, которые оно превращает в господствующие; которое поэтому прекращает быть «истиной» гражданского общества, но не для того, чтобы стать «истиной» чего — то другого, пусть даже экономики, но для того, чтобы превратиться в инструмент действия и господства определенного общественного класса и т. д.
Между тем изменяются не только термины; изменяются и сами отношения между ними.
Не следует думать, что речь идет о техническом перераспределении ролей, вызванном появлением новых терминов. Как в действительности сгруппированы эти термины? С одной стороны — структура (экономический базис: производительные силы и производственные отношения), с другой стороны — сверхструктура, надстройка (государство и все юридические, политические и идеологические формации). Тем не менее мы видели, что между этими двумя группами категорий можно сохранить гегелевское отношение (которое сам Гегель устанавливает между гражданским обществом и государством): отношение сущности и явления, сублимированное в понятии «истина чего — то другого». Так, у Гегеля государство есть «истина» гражданского общества, которое благодаря Хитрости Разума оказывается всего лишь его собственным явлением, феноменом, находящим в нем свое осуществление. Между тем для Маркса, низведенного до статуса Гоббса или Локка, гражданское общество тоже могло бы быть всего лишь «истиной» государства, которое было бы тогда его феноменом, т. е. всего лишь Хитростью, которую Экономический Разум ставит на службу того или иного, а именно господствующего класса. К несчастью для этой слишком уж чистой схемы, в действительности все выглядит совсем иначе. У Маркса неявное тождество (явление — сущность — истина чего) экономического и политического исчезает, уступая место новой концепции отношения между детерминирующими инстанциями в сложной структуре — суперструктуре, конституирующей сущность любой общественной формации. То, что специфические отношения между структурой (базисом) и суперструктурой (надстройкой) заслуживают дальнейшей разработки, что они должны стать предметом новых исследований, не вызывает ни малейшего сомнения. Но тем не менее Маркс указывает нам направление поиска и дает опорные понятия: с одной стороны, это детерминация «в конечном счете» со стороны (экономического) способа производства; с другой — относительная автономия надстроек и их специфическая действенность. Тем самым он очевидным образом порывает как с гегелевским принципом объяснения посредством самосознания (идеологии), так и с гегелевской темой явление — сущность — истина чего — то другого… На деле мы имеем здесь дело с новым отношением между новыми терминами.
Послушаем, как старый Энгельс в 90–х годах XIX века расставляет все точки над i, выступая против молодых «экономистов», которые не поняли, что речь идет о новом отношении. Производство и в самом деле — детерминирующий фактор, но детерминирующим оно является лишь «в конечном счете». «Ни Маркс, ни я никогда не утверждали чего — то большего». Тот, кто станет «пытать это положение», для того чтобы заставить его сказать, будто экономический фактор есть единственная детерминанта, «превратит его во фразу, пустую, абстрактную и бессмысленную». А вот и разъяснение: «Экономическая ситуация является базисом, но различные элементы надстройки — политические формы борьбы классов и ее результаты; конституции, утвержденные классом — победителем после выигранного сражения; юридические формы и даже отражения всех этих реальных битв в мозгу участников, политические, юридические, философские теории, религиозные концепции и их развитие в догматические системы — все это также оказывает свое воздействие на исторические битвы и во многих случаях решающим образом определяет их форму…» Слово «форма» следует понимать в прямом смысле, строго отделяя его от «формального». Послушаем еще раз, что говорит Энгельс: «Прусское государство сформировали исторические и в конечном счете экономические причины; они же продолжают оказывать влияние на его развитие. Но вряд ли, не впадая в педантство, можно утверждать, что среди многочисленных государств Северной Германии именно Бранденбургу в силу экономической необходимости, а не благодаря другим обстоятельствам (прежде всего в силу того, что, владея Пруссией, Бранденбург был втянут в польские дела и тем самым вовлечен в международные отношения, которые играют решающую роль и в процессе формирования власти Габсбургов) было предназначено стать той великой державой, в которой воплощено экономическое, языковое, а после Реформы также и религиозное различие между Севером и Югом…» [64] .
64
Энгельс добавляет: «Маркс не написал ничего, в чем бы эта теория не играла роли. В особенности великолепным образцом ее применения является „18 брюмера Луи Бонапарта". Точно так же множество указаний есть и в „Капитале"». Он упоминает также «Анти — Дюринг» и «Людвиг Фейербах и конец классической немецкой философии» (Там же, с. 396).