Шрифт:
Игнат седел изнутри и, оседлав свой возраст, был лыс, как колено. «Не перебегай дорогу зайцу, чтобы чувствовать себя львом», – учил он. Однако его боялись. Величали по отчеству и ломали шапку перед его железной дверью.
Теперь у него всё было написано на лице. Но прочитать по нему было ничего нельзя. Когда же он невзначай проводил по лбу платком, там отпечатывалось: «Холопу – кнут, боярину – почёт!» И он торопливо прятал в карман свою мораль.
На пирах Игната превозносили до небес, а за спиной ему мылили верёвку. Он принимал это как должное. В своих ночных мыслях он доказывал, что прощать врагов – значит вовремя их предавать, и не опускал глаз, когда угодники на иконах заливались краской. «Памятники рукотворны, – приговаривал Игнат, отправляя в Сибирь завистников, – к славе каждый сам себя за уши тянет».
Раз в келью явился татарский мирза Ага-Кара-Чун. На нём было столько крови, что пока он говорил, она стекала ручьями с рукавов.
– Тебя же четвертовали… – удивился Игнат, вспомнив, как гудело лобное место: «Ну что, секир-башка, добунтовался!»
А теперь татарин стоял цел и невредим.
– И что? – в свою очередь удивился гость. – Разве можно, расчленив тело, разъять душу?
Взяв правую руку в левую, он почесал её об угол стола. Игнат покосился на дверь: соглядатаев при дворе, как грязи.
– А вот скажи, Игнат, – отрубленная голова закачалась параллельно полу, – что ты ответишь не мне и не государю, а там, – мирза вздёрнул палец, – когда тебя спросят, зачем ты из слова извлекал корысть?
– Я служил царю твёрдой рукой, – начал писарь, возвышая голос, – и всякий, кто оскорбит святейшую особу…
– Эх, Игнат, Игнат… – усмехаясь, перебил татарин. – Гордыня говорит твоими устами! Я видел царства, в сравнении с которыми твоё – клочок земли. Я видел Чингисхана и Кира Великого, когда Железный Хромец сыпал груды черепов, я стоял рядом, я шёл за ордами Атиллы и полчищами Махмуда Завоевателя. Поверь, любой поступок – только грех другого поступка, их лестница не приводит ни в ад, ни в рай, она упирается в бесконечный тупик… – Татарин сложил конечности, как в коробку. – А ещё раньше я услышал голос: «Где брат твой?» – и ответил, что не сторож я брату своему. С тех пор меня обрекли бродить по свету и кричать человеку: «Проснись!..»
– Проснись! – тряс за плечо Игната думный дьяк. – Надо писать благодарственную – Ага-Кара-Чуна казнили…
В польском лесу Кондрат слыл книгочеем. «Очень важно не прочитать лишнего, – предостерегал он щебетавших по кустам соек. – Никакая книга не может стать Евангелием. Даже Евангелие». Он всё больше сгибался, уже касаясь мизинцами икр, так что издалека казалось, будто катится колесо. «Раньше мои пятки сверкали, как грудь молодицы, – разгоняя кровь, упирался он босыми ступнями в ежа, – а теперь они, как глаза вдовы…»
А Игнат продолжал бегать за собственным носом, наступая себе на пятки. «На родине и сухарь сладок, – соблазнял он, – на чужбине и мёд в рот не лезет». Его прилагательные виляли хвостом, а от глаголов пахло кандалами. «Бескрылая муха не жужжит», – цедил он, когда вернувшиеся корчились на дыбе и глохли от собственного крика.
У слов двойное дно, они кричат, чтобы заглушить тишину.
Шли годы. Будущее входило в левое ухо и собиралось у правого виска, поэтому пророчества лгали, а сны сбывались лишь после смерти. Пропуская время, как нить сквозь игольное ушко, Игнат двигался, растопырив руки, и ловил всё, что в них плыло. Он уже переселился в дом с резным палисадом и целующимися голубями на воротах. В его саду пахло липой, а среди корней гнездились конуры, где цепные псы лаяли так, что у чертей лопались перепонки.
С женой Игнат был счастлив, а она с ним нет. С утра они находили общий язык, который к вечеру теряли. И каждый год у них рождались немые дети. «Это ничего, – отговаривался Игнат, – говорят на языке брани, на языке любви молчат». В приданное он взял имя Чихай-Расплюевых, между чётными и нечётными буквами вставлял себя и заедал кисели соловьиными язычками.
Но жизнь закусывает мёд перцем. Однажды на Игната напала хворь – в языке у него завелись кости, и он смолк, боясь, как бы тот не повернулся в ненужную сторону. К тому же у него ослабела рука, его гласные стали пускать петухов, а согласные трещали кузнечиками. И его отстранили от дел. Теперь он горбился у печи, ворочал кочергой угли и, как все старики, слушал упрёки детей. Обступая его вечерами, они, точно побитые псы, шевелили ушами, нарушали тишину молчанием и, говоря невысказанное, обиженно кривили губы.
А Кондрат жил уединённо. Собаки мочились на его ворота, которые никогда не открывались. Тут, в медвежьем углу, он понял, что любой поступок – только грех другого поступка, что их лестница не ведёт ни на небо, ни в ад, а упирается в бесконечный тупик.
Была самая тёмная ночь в году, когда, как считают христиане, родился Бог, а огнепоклонники – сатана. В эту ночь оперение стрелы не ведает, куда летит наконечник, а слепые на дуэли убивают зрячих. Раздался стук дверного кольца. Кондрат притаился, зажав в кулаке ключ, но замок лязгнул сам по себе, и ворота заскрежетали.
– Ты молчишь, как лев, – бросил с порога Ага-Кара-Чун, – но заговоришь – словно птица запрыгала.
– Тебя же четвертовали… – промямлил Кондрат, вспомнив глашатаев на площадях: на мирзе польской крови было не меньше, чем русской.
– Душу нельзя разъять, – уставился на него татарин, погладив бритую голову. – Но её можно схоронить заживо.
Кондрат перекрестился: бесов всегда, как комаров.
– Ты спрятался, как гусь под крыло, и бережёшь себя, точно свечу от сквозняка, – глухо вымолвил гость. – Ты думаешь, что путь не вне, но внутри, что крест не целуют в церквах, а носят у сердца под рубахой, но вера без слов мертва.