Шрифт:
Потом я спросил ее, любит ли она меня, и она ответила, что да, а затем рассмеялась, как будто все это не имело значения. Она называла меня «отдушиной», своей «порочной тайной» и выходила из себя, когда я «принимал все это всерьез».
Сворачиваю на Хуп-Лейн, иду мимо переполненного кладбища, где ряды надгробий борются за места, мимо красно-кирпичного крематория. Стараюсь сосредоточиться на цветах. Сосредоточиться на том, как я переставляю ноги, одну за другой.
Дорога обратно к тебе занимает немало времени. Останавливаюсь на Крайстчёрч-авеню и смотрю на кусочек города, вклинившийся между высокими кирпичными зданиями, которые тянутся до пустой игровой площадки. Прости, Алиса, доченька. Люблю. Прости, что мне нечего было предложить твоей матери, чтобы она осталась. Прости, что я не смог быть твоим отцом. Прости, что я не смог найти тебя. Прости меня за все.
Буква «П» — оливково-зеленая. На холме Хит я нашел кепку в милитари-стиле: она висела на ограде, возле пруда. Правда, пятно на макушке я не смог отстирать даже с мылом, но, надеюсь, ты не обратишь на это внимания. Я складываю буквы внутрь. Бордовое игрушечное колесо — это «Р», сломанная белая цепочка — «О», темно-синяя пуговица — «С», темно-фиолетовая бусина — «Т», ярко-розовая резинка для волос — «И».
Шторы открыты, свет горит. Поднимаюсь на крыльцо и заглядываю в окно. Ты лежишь на диване. Сердце разрывается в груди. Во сне ты просто вылитая мать. Я стою на верхней ступеньке и смотрю на тебя. «Избегайте огорчений». Я мог бы позвонить в дверь. Я мог бы разбудить тебя. Но ты так сладко дремлешь, подсунув свитер под голову, босыми ногами упираясь в подлокотник дивана. И я не готов, пока нет, не совсем. Кладу кепку на крыльцо и ухожу.
Алиса. Доченька. Люблю. Прости.
Осталось написать еще одно слово — и я буду готов. И ты будешь готова. Потом я вернусь в Энджел, разыщу Антона. Он все поймет. А если он не сможет помочь, я найду кого-нибудь еще. Подстричься. Побриться. Помню, как отец собирался на работу: стоя перед зеркалом в прихожей, он одергивал рукава пиджака; встряхивал ногами, расправляя брюки; облизывал указательный палец и приглаживал брови; задирал голову и проверял, чист ли нос. Если отец замечал, что я за ним наблюдаю, то с улыбкой гладил меня по голове. «Всегда надо производить впечатление, парень, — говорил он. — Не забывай об этом».
Порой мне кажется, что труднее всего было смириться с тем, что мама не хотела держать зла на отца.
— Он же лгал, — говорил я.
— Он был напуган, — отвечала она.
— Он облажался.
— Он всегда хотел сделать все как лучше. И не стоит употреблять подобные слова.
— Он наплевал на все.
— Он был растерян. Я просто хотела бы, чтобы он поговорил со мной.
— А я хотел бы, чтобы он не пошел на такой шаг.
— Что ж, теперь об этом думать уже поздно, правда?
В конце концов меня все достало: крошечная, захудалая съемная квартирка с изношенным ковром и уродливыми батареями; мамино покорное лицо, беззлобный взгляд, мягкий рот, вечно готовый расплыться в улыбке. Я ненавидел ее безропотное смирение. Ненавидел дешевые консервы: сосиски и бобы; ненавидел горы одеял, сваленных на кровати, и банку с мелочью на каминной полке. Я не перестал к ней заходить, но визиты становились все реже и реже. Мама жила там еще долгие годы — пока зрение совсем не упало и ее не отправили в дом престарелых. А до тех пор она как-то справлялась по дому сама. Да, я был плохим сыном, и я это признаю. Я хотел бы, чтобы мне выпал шанс стать хорошим отцом, но твоя мать заявила, что так будет лучше — и для тебя, и для нее, и для меня. «Этого не должно было случиться», — сказала она. Я должен был оставаться ее «отдушиной». «Но я и есть отдушина. Я буду ею и дальше», — ответил я, а она лишь покачала головой и улыбнулась — вот только улыбка вышла слишком грустная. Теперь-то я понимаю, что в тот момент стены ловушки сдавили ее еще тесней, чем раньше. Из-за меня, из-за тебя.
— Ты еще молод, Даниэль. Тебе нет даже тридцати.
По ее словам, многие мужчины готовы были убивать ради такого расклада.
— Но только не я. Только не я, — повторял я, убеждая ее, что мы со всем справимся.
Я могу объяснить тебе это только тем, что она стала другим человеком. Она будто остекленела, покрылась твердой блестящей оболочкой, сквозь которую мне было не пробиться.
«Но я люблю тебя». «Но я хочу быть…» «Но я люблю тебя».
Она сидела напротив, и ее глаза были безжизненные, словно галька. В это кафе мы с ней раньше никогда не заходили. Столешницы бежевые, круглые, с тонкими металлическими ободками.
Не знаю, в чем было дело — может, что-то не так с ножками нашего столика, может, неровный пол, — но каждый раз, когда кто-то из нас поднимал чашку, или ставил ее обратно, или задевал по столу ногой, все начинало шататься, чай проливался в блюдца, гремела посуда. Сложив салфетку, я сунул ее под одну из ножек, а потом проверил результат. Но лучше не стало. Я огляделся в поисках еще чего-нибудь, что можно было подсунуть под стол, но твоя мама положила свою руку на мою:
— Перестань, Даниэль. Это все не важно.
Ее ногти — идеальные овалы, окрашенные в цвет ее имени. Я накрыл ее руку своей. Она попыталась вырваться, но я не позволил. Ее щеки слегка порозовели. Заметив это, я почувствовал себя чуть лучше.
— Отпусти меня, — сказала она.
— Я люблю тебя.
— Я все объяснила, Даниэль. Я попыталась объяснить. У меня нет выбора.
Все это время она смотрела через мое левое плечо. Она даже не взглянула мне в глаза.
— Зато у тебя есть я.
Она покачала головой:
— Этого не должно было случиться, Даниэль. Прости.