Шрифт:
Я видел когда-то в лондонском Риджентс-парке человека, который за что-то извинялся перед белкой. Может, за это?
Нечитанных русских книг в доме не оказалось, и от полной безвыходности я начал читать чье-то случайно задержавшееся «Сердце Пармы» Алексея Иванова. Что-то очень знакомое (хоть вроде никогда и не читанное), советское. В американских русских магазинах произведения этого автора тоже занимают половину полки, как и в московских. Мой старый друг Зиник, приехавший в эти дни в Москву, сказал, что в книжные магазины заходить нельзя: можно прийти в полное отчаяние.
Одна вполне интеллигентная дама спросила меня здесь, какое у меня мнение о последней книге Веллера. Ну, что на это можно ответить?
Но и Америка многоэтажная почему-то в этот раз не показалась нам такой уж веселой. Трудно сказать почему. (Может, только показалось?) Манхэттен как будто потемнел. В преддверии очередной рецессии? Или всегда был такой? Бродвей ниже 41 St. как привокзальные районы Рима: убогие лавочки с восточной едой или бижутерией, все как-то неухожено, грязновато, затрапезно. Впрочем, демократично (не в пример центру Москвы).
Конечно, это не касается самых центральных улиц, где все блестит и сияет витринами. Шестой авеню, например. Шли мы по ней однажды вечером, еле продвигаясь сквозь толпу. Потом и вовсе застряли: полиция заставила все загородками, пришлось обходить весь квартал. Что такое? Может, теракт? Ничуть не бывало: в Рокфеллер-центре ставят большую елку, и несколько тысяч (с виду вполне нормальных) специально съехались поглядеть на это увлекательное зрелище.
Были, конечно, в Метрополитен, посмотрели огромную (и прекрасную) ретроспективу Фрэнсиса Бэкона. Другие замечательные впечатления в основном вечерние. Вашингтон-сквер около полуночи: неяркий свет, ласковый говор, веселое клубление молодежи. Есть какое-то отличие от европейских площадей в то же время суток: это все не туристы, а местные жители; это их жизнь и естественная среда обитания. Но лучше всего ночной Ист-Виллидж в теплый вечер, бесконечные открытые заведения, наполненные замечательно красивыми людьми всех рас и расцветок. Мите Борисову придется открыть в районе «Жан-Жака» и «Маяка» еще штук двести таких заведений, чтобы получить нечто подобное. А где взять публику? На Манхэттене все хороши в своем роде, даже неприветливые корейцы и непроницаемые чиканос.
Только на Брайтон-Бич лучше не заглядывать. Видел там загадочную надпись по-русски на русском же магазине: «Мы говорим по-китайски».
Нет, все же главное впечатление – это полицейский в белоснежной отглаженной форме, развлекающий цветных детишек, как рождественский Санта-Клаус. Я долго смотрел, потом заставил себя уйти, понимая, что публичные рыдания неуместны.
Есть в Америке еще одно место, где рыдания неуместны, но вполне вероятны. Если будете в бостонском Музее изящных искусств, полном шедевров, спуститесь в нижние залы, где древнее искусство. Там есть два этрусских саркофага, четвертый век до н. э. Оба двойные, семейные; оба гениальные, но один совершенно невероятный. Муж и жена лежат на постели, обнаженные, наполовину прикрытые одеялом. Лежат обнявшись, но на некотором расстоянии, как после любви. Рука жены обнимает снизу спину мужа. На ее лице стремительное и страстное выражение, на его – тающая, чуть усталая улыбка, полная нежности. Никакой деталировки, все сделано очень просто, почти примитивно. Но я не припомню более прямого действия – мгновенного временного перелета. Я как будто увидел их, живых, а вернее, стал ими – остановленными во времени, вечно любящими.
А в Метрополитен чуть не прослезился (все же нервы, ей-богу, ни к черту) у «Девушки с лютней» Вермеера: небольшая, жемчужно-серая с синими драпировками; девушка играет и посматривает в окно, сама как бабочка, но не на булавке, а на лету.
В самолете нас с трех сторон окружали младенцы, перманентно орущие (а меня и так мутило после вчерашнего). Слева сидел еврейский младенец, справа индийский. Мы улыбались и тому и другому. Еврейский – вот ведь пресловутая переимчивость! – немедленно начинал улыбаться в ответ, а индийский гневно округлял огромные черные глаза и возмущенно раздувал ноздри.
Пушкинские горы (2006)
В самом Михайловском все номера гостевых домиков были заняты, и мы жили в соседнем поместье Петровское. От Михайловского километра три, туристов почти нет, тихо и пустынно. Поместье тоже ганнибаловское, только принадлежало не деду поэта, а брату этого деда. Недалеко остатки имения третьего брата, Исаака, – Воскресенское.
Поездка оказалось на удивление важной. Она не отпускает, и все продолжают наплывать на меня эти Пушгоры. За пять дней мы обошли все окрестные усадьбы, ходили часов по восемь-десять в день. Погода была прекрасная: солнце, ни одного дождя. И действительно очень красиво. Листва еще свежая, прозрачная. Все дымчато, лиловато, голубовато. Белые, синие, голубые подснежники по дороге в Михайловское. Ивы, цветущие как вербы, только сережки прозрачнее и зеленее, похожи на гусениц. Цапля снижается медленно, как дельтаплан. Вид с Савкиной горки – двойная темно-синяя петля Сороти. Яичница «Очей очарованье» в тамошней забегаловке.
Разрушенное Воскресенское с новым амбаром и фундаментами хозяйственных строений совершенно пусто, ни одного человека, но при этом две собаки на цепи, лошадь в стойле. Скотский хутор. Серый котенок привязался и шел с нами половину обратной дороги, пока Алена Солнцева не сказала ему строго: «Все, кот Баюн, тут граница твоих владений, заворачивай». Он тут же повернулся и пошел назад.
Все усадьбы восстановлены в наше время, а в 1918 году были сожжены с каким-то специальным усердием, даже ничего из них не вынесли, ни столика, ни стулика, а фарфоровые чашечки перетирали в ступе, чтобы и осколков не осталось. Я, похаживая, раскидывал своим корыстным еврейским умом: неужто добра было не жалко? И не сразу сообразил, что для них это не добро, а зло. Эти вещи не имели для них никакой ценности, кроме символической. То есть глубоко враждебной.
Культура на культуру. Но в коллективизацию уничтожили и эту культуру. Какими силами? Что уничтожило? И что осталось?
Пушкин как будто остался. Какая-то постоянная, из века в век действующая сила постаралась, чтобы эта физиономия с бакенбардами стала лицом, то есть главным событием в истории такой большой и не самой молодой страны. Это удалось как будто без усилий. А самое странное – без отвращения к самому лицу. Я все думаю: за что его так любят? Не за стихи же. Наверное, за «веселое имя». «Ангел мой, вы дура». О нем весело вспоминать, весело думать (редчайший случай). Он гордый, благородный – но и смешной.