Шрифт:
Море она ненавидела так же, как и шум ветра. Еще она терпеть не могла Теди с дальнего конца барака за легкость, с которой та засыпала. Но больше всего ее раздражала в людях привычка за все благодарить Бога. Даже теперь. Даже здесь, куда их заперли за то, что они нарушили никому не нужные устаревшие правила, придуманные во времена, когда от слов «товарный вагон» и «газ» еще ни у кого не стыла в жилах кровь.
Очень много слов утратило свой первоначальный смысл. Англичане называли живущих в Атлите «нелегальными мигрантами», но Зора догадывалась, что на самом деле скрывается под этим обтекаемым определением. «Жиды пархатые». А что еще это может означать в таком месте, как Атлит?
Она крепко зажмурилась и попросила Бога избавить ее от ненависти ко всем его творениям, в том числе и к этой Палестине, Земле обетованной, Святой земле.
В апреле, когда она узнала, что Гитлера больше нет, с ее губ едва не слетело древнееврейское благословение. Но она поборола сиюминутный порыв, чуть не до крови прикусив себе язык. Никогда в жизни она больше не скажет: «Слава Богу». Так сказали бы ее отец и мать. Так сказали бы ее бабки и деды, тети и дяди, двоюродные братья и сестры. Равно как и профессиональные попрошайки, промышлявшие у нее на улице в одном из самых бедных еврейских кварталов Варшавы. Зора проклинала всех обитателей Атлита, произносивших эти слова, а особенно мужчин, которые утром и вечером молились, завернувшись в свои грязные талиты. Да как они смеют!
Лежа рядком на койках между Теди у дальней стены и Зорой около двери, восемнадцать женщин вздыхали, ворочаясь во сне. Ни одна из них не спала так крепко, как Теди, и не кипела гневом, как Зора, которая каждую бессонную ночь перебирала в уме накопившиеся за день обиды. Все они, по сути, сводились к одному: окружающим плевать на то, что случилось с ней ли, с каждой ли из них, с ними ли всеми. Плевать на то, что они видели, выстрадали, потеряли и оплакали. Ладно англичане! Так ведь и сами евреи, погрязшие здесь в ежедневной рутине, ничуть не лучше: бюрократы из Еврейского комитета, повара, врачи и медсестры, преподаватели иврита и инструкторы по гимнастике, волонтеры, сострадательные до тошноты, – их-то здесь никто силком не удерживает.
Понятно, почему они так избегают разговоров об облавах и марш-бросках, общих могилах и лагерях смерти: любой отшатнется, поднеси к его носу кусок тухлого мяса. Это безусловный рефлекс, простой инстинкт самосохранения.
Откуда же это лицемерное желание местных евреев узнать хоть что-нибудь о своих родственниках, оставшихся в далеких городах? Они набрасываются на растерянных новичков с расспросами о старых кварталах в Риге, Франкфурте или Риме. Но если тебе нечего рассказать, они даже имени твоего не спросят, не поинтересуются, откуда ты родом. И дальше все вертится вокруг Палестины. Куда поедешь? Обзавелся ли здесь семьей? Состоишь ли в одном из молодежных сионистских движений с дурацкими названиями, политическими доктринами и летними лагерями, где во всех подробностях учат тому, как рыть канавы и танцевать хору? И тебе непременно надо всей душой и телом отдаться «авода иврит», возделыванию земли. Так «авода», слово, некогда означавшее «молитва», превратилось в грязь под ногтями. Хотя и священную грязь. Святую грязь!
Презирала она и своих уцелевших товарищей по несчастью, которые моментально переводили разговор на другую тему, стоило им только выяснить, что ты знать ничего не знаешь ни о двоюродном брате Мише или тете Цейтл. Но этих, этих она прощала.
Она понимала, почему они не любили рассказывать о себе, – все их рассказы начинались и заканчивались одним и тем же страшным вопросом: «Почему я осталась в живых?» У всех матери были заботливыми и набожными, сестры – красавицами, братья – вундеркиндами. И абсолютно бессмысленно выяснять, чья трагедия кровавей. Мириам изнасиловали, у Клары убили мужа, у Бетт задушили ребенка, чтобы остальных членов семьи не обнаружили немцы, – ни одно зверство не чудовищнее другого.
Нельзя этого рассказать, вот они и не рассказывали. Изо дня в день девицы собирались, чтобы повздыхать над потрясающей фигурой молодого физрука, или послушать пикантные подробности о новых штанах в мужском бараке, или пошептаться о груди Ханны, которая росла как на дрожжах. Они квохтали и охорашивались, будто куры на насесте.
А Зоре их разговоры о мужчинах, еде и даже Палестине казались танцами на похоронах. На все попытки поделиться с нею фруктами или гребенкой она отвечала отказом, отвергая любые проявления заботы и внимания. Так что пока остальные загорали, подставив лица солнцу, Зора отсиживалась в бараке, оставаясь белой как бумага.
Она пришла к выводу, что все ее «сокамерники», какими бы несчастными и обездоленными они ни были, в конечном счете ничем не лучше диких зверей: такие же бессердечные, как ветер в ветвях, и такие же тупые, как евреи из ишува с их непрошибаемым оптимизмом.
Она тяжело вздохнула и перевернулась на спину. Зора давно уже привыкла засыпать последней. Бессонница преследовала ее с ранних лет. Мама, помнится, частенько рассказывала соседкам, как ее кроха, вцепившись в перильца, столбиком стоит у себя в кроватке, прислушиваясь к доносящимся с улицы ночным звукам. Всю первую неделю в лагере Зора была так напугана, что вообще не смыкала глаз. Но даже когда она перестала бояться, а от тягучей средиземноморской жары стала вялой и ко всему безразличной, засыпала она по– прежнему с трудом.
В конце концов, уставшее тело взяло верх над беспокойным рассудком, и Зора забылась, уткнувшись лицом в голый матрац – простыня под ней скомкалась, подушка и вовсе съехала на пол. Другие девушки, проходя мимо нее утром в столовую, даже не пытались говорить потише: если уж Зора заснула, ничто на свете ее не разбудит, и можно сколько угодно хлопать дверью у нее над головой.
Когда Зора открыла глаза, в бараке не было ни души.
– Вот черт, – пробормотала она, торопливо одеваясь, чтобы успеть перехватить чашку чая и кусок хлеба до начала ежедневной комедии, которую здесь называют перекличкой.