Шрифт:
«Из Житомира начались нам все леса по обоим сторонам шоссе… Я об одном жалел, что довелось ночью проезжать через Корец, очень древнее место, где мне при слабом тусклом свете месяца показывали старинные развалины замка кн. Корецкого, древнего православного южнорусского рода князей, да видел развалины костела доминиканов. Стены, как остовы, чернели, но из темноты вырезывались то арка, то какая-то анфилада колонн, все другие детали стушевались тьмою… Утром, на рассвете, проезжали через местечко Гощу, где с моста на Горыни открывалась бесподобная панорама внизу: полог, прорезанный змейкой Горынью, с сенокосами, нивами, и все это на горизонте окаймлялось одвечными лесами… А народ тут совсем отличный от нашего по костюму. Представьте себе на нем вроде наших кирей [11] долгих, и вся грудь вышита красными шнурками, как на венгерках, и плечи и рукава и разрезы внизу — все окаймлены красными шнурками. На голове тоже конфедератка… 4-х угольная, но углы приподняты и загнуты и посередине шапки небольшая китица… Женщины встречаются очень недурные, но закутываются, как в чадры».
11
Верхняя крестьянская одежда.
…Передо мной тоненькие листики почтовой бумаги, густо исписанные бисерно мелким почерком.
Письма — настоящий дневник путешествия и лейпцигского бытия. Сам Николай Витальевич неоднократно повторял, что «чем-чем, а писательским даром всевышний обошел его». И даже в воспоминаниях самых близких друзей композитора никто и словом не обмолвился о пишущем Лысенко. Считалось, что композитор не отличался склонностью к литературному творчеству. Но уже одни письма «лейпцигского цикла» — только малая толика громадного эпистолярного наследия Лысенко — говорят об ином.
К сожалению, значительная часть Лысенкового архива погибла в дни гитлеровской оккупации, и все же дошедшие до нас письма, адресованные родным, университетским товарищам, классикам украинской литературы, композиторам, актерам, художникам, историкам, — письма деловые и лирические, спокойные и полные полемического задора, насыщенные то меткими этнографическими наблюдениями, то важными, подчас «ключевыми» теоретическими выводами, составляют два больших тома.
Дело, конечно, не в количестве писем, а в том, что письма всегда оставались (на другое и времени не хватало) излюбленным литературным жанром композитора.
«Лейпцигские письма» продиктованы нежной привязанностью к родным, заботой о них, но главное не это, а желание Лысенко поскорее подытожить, запечатлеть на бумаге увиденное, услышанное. Его так и тянет описать незнакомую местность, старинные замки, людей, с которыми он встречается, их нравы, язык.
«Вчера еще часов в 11 утра я прибыл в Ровно. Повели меня осматривать стародавние развалины замка кн. Любомирского, что стоит тут же близенько на острове… Громадное это здание, видно, великолепно когда-то устроенное, судя по фрескам и богатой, уже наполовину облупившейся, истертой живописи, одиноко стоит себе, как свидетель давней панской славы и произвола… Не стало бы бумаги описывать все».
Чем ближе к Львову, к сердцу Галиции, земли единокровных русинов [12] , тем громче звучит в письмах голос Лысенко-этнографа.
«Оставалось 8 миль до Львова, и я боялся пропустить вечерний поезд до Кракова. Я присматривался к нашему галичанскому люду. Мужчины…особенно молодежь, довольно рослый, статный народ с длинными волосами, падающими на плечи…
Уже под самым Львовом и в Львове я встречал парубков в необыкновенно редком костюме — весь синий с красными отворотами, вырезками, с зубцами и проч., а также в голубых шапочках — низеньких, на манер скуфеек, но со сглаженным дном».
12
Галичан.
В самом Львове новые наблюдения — и горечь, боль, вызванная онемечиванием древнего украинского города.
«Тут царство объявлений, афиш, всевозможных анонсов, продажа газет, фотографий разных видов. Во Львове только немецкие да польские надписи и вывески, русинской, к сожалению, я сам не видел ни одной. Языка нашего в публичных местах тоже не слышно. Видно, гонение сильное».
Из Львова Лысенко уже поездом, впервые в жизни, отправился через Краков, Бреславль, Дрезден в Лейпциг.
На границе с Пруссией в ревизионном отделении распаковали его чемодан, осмотрели, — «прусский воин минами потребовал от меня взятку, что я и сделал, и за это наклеил марку ревизионную на мешок, не осматривая его… Тут уже исчезает польский язык — аминь! Все и говорит и молчит по-немецки… Порядок во всем».
Все здесь ново, все интересует. Наблюдательный глаз замечает и «тщательно обработанные поля», и «великолепные дороги и шоссе и заводы». Их по всей дороге столько, «что вся местность кругом как бы застлана туманом от дыма. Только и видишь — домики, дома, домищи и трубы, трубы высочайшие — все фабрики!»
Дрездена Николай Витальевич не осматривал: так хотелось поскорее добраться до места. И вот 26 сентября 1867 года он уже в Лейпциге, а 5 октября — ученик консерватории.
Сначала положение нового студента было весьма грустное — от неуверенности в сколько-нибудь сносном знании немецкого языка. Совестно было даже выходить из своей комнаты: вдруг портье или какой-нибудь слуга обратится с предложением услуг. «Фразу-то сплесть я чувствовал в себе возможность, — жаловался он родным, — но понять это певчее, канальское саксонское наречие при быстроте их разговора — я просто терял веру в возможность достигнуть этого когда-нибудь. Англичане, хоть ты их зарежь, не будут иначе говорить, как по-английски где бы то ни было. До чего этот уважаемый народ сумел высоко поставить себя среди других национальностей и заставить уважать свой родной язык, что даже в консерватории для них был переводчик речи… Нам, не знающим немецкого языка или плохо его понимающим, переводил один из ассистентов на французский язык…»
Но свет не без добрых людей, и на помощь студенту пришел кастелян консерватории. В сопровождении его и совершил Лысенко свой «первый выход» — на концерт оркестра.
«На эстраде, увитой цветами, — записывает Николай Витальевич, — располагается 40 или 50-душный оркестр, отлично все исполняющий. Но что меня поразило: вхожу в залу, мест нумерованных и чинно в ряд расставленных не вижу. Вижу мириады людей, дам, девиц и проч., сидящих за столами и едящих, пьющих и курящих. Представьте, как я разочаровался. Эта шельмовая публика (правда, все исключительно купечество. Да тут, в Лейпциге, собственно, и нет другого сословия, разве в новом городе через реку) ест и пьет и прегромко разговаривает и смеется, когда ей захочется, во время самого исполнения отличных пьес…