Шрифт:
Впрочем, мысли об этом появлялись лишь мельком. Впечатления внешней жизни и тут поглощали разъедавшую меня кислоту. Мое сознание незаметно переключалось на другое.
Думать о себе, о жене, о чем-то конкретном не хотелось, и я думал о людях вообще, о крамольном тогда анализе малых социальных групп, о ролевом поведении в семье, о социальной психологии личности, невольно чувствуя значительность и глубину этих мыслей по сравнению с моим маленьким и неказистым семейным дельцем.
Проходило еще несколько ровных дней, и я видел, что скандалы занимают в нашей жизни совсем незначительную часть времени и что жизнь эта — вполне нормальна и благополучна.
Однако когда я задавал себе вопрос: "Счастлив ли я?" — меня охватывала уже знакомая апатия, и я опять видел все те же, годами повторяемые приемы привлечения, соблазнения и бессмысленного наслаждения. Я вспоминал то подобие романа, то время нашего первого сближения с женой, когда все это было искренним, и удивлялся тому, как сильно изменились я сам и жена и как убого неизменны были все это время приемы нашей близости. Это казалось мне неисправимым, но сознание того, что я гублю жену и себя, сознание странной неестественности наших отношений постепенно все больше мучило меня, и как раз в это самое время происходил новый скандал, и я замечал все ту же неприязнь, доходившую до ненависти, которую мы так искусно прятали. В эти минуты я переживал что-то вроде судороги. И вся жизнь казалась мне судорогой. Будто меня несет на плоту, бревна которого развязались, и ноги мои разводит в разные стороны. Я понимаю, что провалюсь неизбежно, но в то же время знаю, что это — норма, что другой жизни не будет, и отчего-то надеюсь, что так можно протянуть долго.
Именно тогда, в эти два или три года, во мне произошла перемена, разделившая всю мою жизнь на две части.
Подготовило эту перемену все случившееся в семье или она происходила на этом фоне — теперь трудно судить, но то, что все это было связано — несомненно.
Я все еще до ночи пропадал на работе или в читальном зале, и хотя это отразилось видимо на моей карьере: я довольно быстро защитил кандидатскую, написал много статей по социологии, стал постоянным автором известного журнала, почти завершил докторскую, стал доцентом, и уже поговаривали, что я вполне могу стать профессором в 40 с небольшим лет, — я знал, что весь этот взлет не надолго.
Так же как и в семье, я чувствовал, что почти все там происходит независимо от моей воли, так и здесь я видел, что все это продвижение не имеет отношения ни к тому, что я хотел, ни к моим реальным ценностям, ни к тому, что было внутри меня.
Тогда, изнутри тех событий, я догадывался, что почти исчерпал свой заряд энергии, свои способности. Я видел, что во мне нет куража, что я слишком хорошо знаю правила игры и могу двигаться только по прямой линии. Знать это о себе было неприятно, и потребность перепроверять себя стала необходимостью. Я с беспокойством прислушивался ко всему, что говорят обо мне на кафедре, и старался не говорить лишнего. Вообще потребность общения будто исчезла во мне. Я замкнулся еще больше, хотя и раньше не был особенно общительным, ходил хмурым, почти все время читал что-то и, когда меня отрывали от размышлений, ехидно улыбался.
Вскоре стали поговаривать, что я — себе на уме, зазнался, карьерист, и т. д. И когда прошел слух, что я хочу подсидеть декана, я уже ничему не удивлялся. Однако ничто так не роняет нас в глазах окружающих, как отсутствие предполагаемых амбиций. Когда слух не подтвердился, мне не могли простить, что я даже на такое не способен. Спустя немного времени Ученый Совет отложил защиту моей докторской. Потом еще и еще. В это же время из издательства мне вернули монографию на доработку с такой дикой оценкой рецензента, что я растерялся. Во всем мне виделись инсинуации против меня лично, и я подал заявление об уходе, но "мне отказали", как принято говорить. Словом, везде были досадные случайности и недоразумения.
У меня опустились руки, я ощутил вдруг некую непонятную силу, которая рывками впихивала меня в чужой, узкий костюм, и я стал ловить себя на навязчивом отвращении к самому себе.
Я просыпался с этим ощущением по ночам, садился к столу, открывал свои записи, но рука не слушалась, словно не имея сил дотянуться до белого листа. Также "отодвигалось" от меня мое сознание, мысли, чувства, — словом все, что называют личностью. Я "видел", как эта личность живет независимо от меня, как она все делает свое житейское дело, и ощущал, что я — шире ее и не помещаюсь в ней, что я — живой. И мне страшно от этого и непонятно, кто я есть.
Говорил ли мне секретарь Ученого Совета, что моя защита отложена, узнавал ли я слух о том, что хочу кого-то подсидеть, брался ли за переделку монографии, — я всегда чувствовал себя виноватым и терялся. Именно этого, казалось, и ждут от меня. Я негодовал, противился, но видел, что уступаю, и чувствовал все ту же силу, запихивающую меня в узкий "костюм" вынужденного поведения.
Вскоре после истории с заявлением об уходе мне удалось получить что-то вроде отпуска на неделю. Механизм слухов тогда резко отработал назад, и я неожиданно приобрел репутацию человека, "умеющего постоять за свои убеждения".
Впрочем, меня это уже мало волновало. Но, видимо, это обстоятельство или совпадение каких-то других причин помогло мне получить направление на Международную конференцию социологов, проходившую в городе, где я родился и где не был с 35 года.
Сама конференция почти не осталась в моей памяти. Я смутно вижу маленький зал в новенькой гостинице, где собрались похожие на праздных туристов иностранцы, больше приехавшие из любопытства увидеть, что там "за железным занавесом", чем по делу, и наши ученые, не верившие, что все эти новшества будут серьезно у нас применяться. В номере со мной оказался ученый то ли из Киева, то ли из Одессы, молодой холерический южанин, с красным значком мастера спорта на лацкане пиджака, с большой черной бородой, молниеносно переодевавшийся из деловой "тройки" в тренировочный костюм и обратно. По вечерам он ненасытно звонил по междугородному телефону домой, затем около часа шуршал газетами на кровати и, наконец, принимался за меня. К сожалению, он не пил и не водил к себе женщин. Я был единственной его отдушиной. Для начала он рассказывал мне о своих политических спорах с иностранными учеными. Он владел английским, немецким и французским, и дело, видимо, было поставлено у него с размахом. Потом шли анекдоты, а после как-то незаметно возникала его излюбленная тема — американская теория игр.