Шрифт:
– Читай… Учись.
Мальчику читать не хотелось – он медлил, держа книгу на коленях, и пытался разглядеть получше сначала – заброшенное убогое село с пустыми глазницами окон, затем – долгое поле в бурьяне, бесконечные кирпичные корпуса, бегущие за окном, похожие на покинутые казармы, и снова – поле, бескрайнее, пустое. Подушка, торчащая в окне, мешала ему видеть всё кряду, закрывая часть пасмурного неба, и он вытягивал шею, щурясь от сосредоточенности.
Армянки за вагонным столом всё говорили о чём-то, непонятном для прочих, сокрушённо покачивая головами. И лишь изредка одна из них спрашивала другую по-русски, оглядываясь на мальчика:
– Разве было такое раньше в нашем народе?
– Не было никогда! – следовал удручённый ответ. – А как она могла накормить детей? Он денег не присылал три года. Разве она теперь перед ним виновата?
– Не виновата!.. Ей что – похоронить их лучше? Да? Похоронить надо было?
– Похоронить – это хуже!.. Пускай думают, как хотят. Она права.
– Никогда не было такого в Спитаке…
– Не было в горах…
Притихнув, женщины достали из сумки пакеты с едою. И Порфирий отвернулся к стенке, пахнущей гарью. Он даже задремал под перестук колёс, как вдруг услышал старухино виноватое:
– Нет, живая… Не бойтесь! Нет, нет… Я живая! Извините меня: живая.
Мальчик спросил о чём-то женщин – громко, растерянно. Те шикнули на него разом. А старуха на своей полке под вагонным потолком прошелестела оттаявшим голосом:
– Счастье какое. Спаси Христос… Теперь доеду. Сытая…. Вот, не помру теперь! Хорошо доеду…
И кто-то снизу, потрогав Порфирия за плечо, положил рядом с ним кусок сыра, завёрнутый в лепёшку. Он повернулся на тёплый сытный запах, протирая глаза. Но обе армянки уже отчитывали мальчика – сердито, наперебой, поправляя на нём новую кепку, новый шарф, поношенный воротник старого, тесного пальтеца. И тот, насупившись, стал, наконец, читать себе под нос – с ломким акцентом и с долгими недовольными паузами:
Россия, нищая Россия…
Мне избы серые твои…
Твои мне песни ветро… Ветровы… Ветровые —
Как слёзы… первые… любви…
К подоконнику Тарасевна подбегала в нерабочие свои дни особенно часто; наблюдала бдительно за тем, что делается на пустыре, перед бараком. Уж не бежит ли опять к Амнистиевичу Коревко, вместо того, чтобы искать работу чёрную, надёжную?
– Никто тебя в науку не позовёт, патриот, сволочь! – говорила она в пустоту. – Когда только вышибет нужда учёные твои мозги, чтобы заткнулся ты со своим ураном? Созидатель ты хренов… Перевели таких в лакеи – значит, как лакеи теперь живите! Лакеи при торгашах…
И учительский взгляд её не просверливал сквозные дыры в стекле единственно чудом. Торопливо отпивала затем Тарасевна из трёхлитровой банки кислое коричневое пойло, похожее на квас. Переводила всё своё вниманье на чайный гриб, сидящий на дне осклизлым бугром.
– Что? Не права я? – задиристо спрашивала она странный студенистый организм. – Отсечённые мы ото всего. Может, и от жизни. Умные занятия нашим людям не положены. И осталось нам только одно – питаться! Помаленьку да кое-как… А про всё другое думать нечего: поздно – недостижимое оно теперь. Смиряться надо: никто мы… Ой, Галя бедная! Трое на её шее сидят…
Она переводила взгляд на предзимнюю понурую степь, на трубу котельной, на пустые многоэтажки, торчащие в пасмурной дали, возле горно-обогатительного мёртвого комбината: вот и разрушилось всё. И снова смотрела в банку:
– Значит, не будет больше справедливости на земле, так?.. Что молчишь, слизняк?
Гриб испускал слабые мельчайшие пузырьки и ждал сахара, тёплой спитой заварки и темноты.
– Вот и нам судьба теперь оставлена такая же! – накрывала она банку траурной большой тряпицей. – Сиди! Кисни! Как и мы. Как и мы все…
Но будить гриб ночами Тарасевна не решалась: отдыхает пускай примитивная форма жизни; всё же наработалась она, в отличие от некоторых, высокоразвитых, и дешёвое коричневое пойло – произвела… Правда, однажды, забыв накрыть банку, долго, беспричинно и скучно плакала старая Тарасевна у подоконника, стоя над грибом так же, пока не спохватилась: много слёз её накапало в коричневую муть! Только от того не стала она солёной. А гриб принялся разрастаться неудержимо, как от хорошей подкормки…
Однако в мятежную эту ночь, может, и он не спал? Поджался, перепугался, поди, спросонья, ком безглазый, когда слышался многим во тьме и стук, и грохот, и трясущийся непрерывный вой. Но сон людской был тяжёл, а там и стихло всё. Лишь злое дыханье зимы, проникая в жилища сквозь малейшие щели, уже сковало наледью стёкла по самому низу. Оно пощупывало банку исподволь и холодило.
В комнате у Тарасевны далеко заполночь стало как-то особенно знобко. Снег выпал, должно быть. Приподнявшись на локте, всматривается она в полоску окна, поверх ситцевых шторок – и не видит крыши старого ветхого сарая, что стоял напротив. С ума Тарасевна сошла – или точно: исчез сарай?
Обеспокоившись, опускает она из-под одеяла ноги в длинных шерстяных носках, отодвигает, дотянувшись, короткую занавеску. Кругом лежит, мерцает колючий снег, будто синяя тусклая соль. И чернеют вразброс – там и сям – обрывки рубероида, переломанные жерди, доски: всё, что осталось после ночной бури от ветхого строения с плоской дырявою крышей…