Шрифт:
– На мороз в такую рань кто прётся с дитём?! Только ненормальные. Там ботинки к земле примерзают!.. – предостерегает свёкор, громыхая посудой и круто посыпая перцем хлеб. – Ну вот, холод по полу идёт. Эй, двери-то закрывайте, мать-перемать!!! Не лето…
Ещё не рассвело, а Бухмин уже проснулся окончательно в состоянии тревожном и решительном: ему надо спешить – зачем, куда? Неизвестно… Пора!
Прошлым вечером, закутанный в одеяло, он услышал по старому приёмнику – кто-то читал его стихи о девушке, стоявшей на перроне в меловом пыльном облаке. Потом голос ведущего сказал: «В те годы, когда поэт Бухмин был ещё жив…» И он, поняв, что на свете его больше нет, покивал согласно:
– Всё так… Если умирает держава, то жизнь отдельного человека уже ничего не значит. Всё так.
И свет погас… А сам Бухмин почему-то пережил эту ночь…
Сейчас он соберётся с силами и выберется из-под одеяла. Умываться во тьме старый поэт не будет, и чай пить – тоже. Электричества как не было, так и нет. Но под его окном ходит кто-то, проснувшийся до света. Поскрипывает снег под шагами, свежий снег… Опять – снег… Молодой снег, износившаяся жизнь… Но кто же там ходит в предутренней тьме?
Подглядывает обычно за Бухминым та самая старуха в тугом стёганом шлеме, скрывающая у себя, под чёрною тряпкой, и взращивающая в банке нечто мерзкое, осклизлое, медузообразное. Она даже пыталась однажды ворваться к Бухмину в комнату.
– Я не приглашал вас, – оттеснил он старуху с обвисшими щеками, перепугавшись отчего-то. – Нет, нет.
– А как нам жить, не знаю, с кем? – возмущалась она на ступеньках. – Вдруг у вас проводка замыкает? Мы, соседи, должны знать…
– Я никого к себе не звал, – заперся тогда Бухмин. – Не звал. Уходите…
После этого старуха, замедляя шаги, лишь бросала гневные взоры в его окно, завешенное газетой, однако в гости больше не заявлялась. И всё же как-то он долго разглядывал её, приподняв бумажный уголок.
– …Они все что-то выращивают в стеклянных своих банках, – раздражённо забормотал Бухмин, опуская ноги в валенках на пол.
Те, которые ходят с недовольными лицами, выращивают, выращивают у себя что-то осклизлое. У всех, у всех в Столбцах, на подоконниках стоят какие-то стеклянные банки под тряпками! Стоят по всему свету… Стеклянные банки… Но в разбухающей осклизлости уже зарождается некий багровый зрак – что-то живое и ещё не грозное, похожее на малый кровавый сгусток внутри куриного яйца, он видел это, видел. Как в преизбыточности терпения зарождается кровь…
– Нет… Не надо крови, – бормочет старый поэт в тёмной каморке, приглаживая взлохмаченные волосы. – Не хочу, не вынесу… Нам хватит того, что было… Сколько можно?!.
Но кровь уже зародилась в осклизлости давно перестоявшегося, закисшего, заплесневевшего терпения – в той банке, на подоконнике старухи… И кровавый сгусток внутри слизи всё разрастается: вокруг него уже образовался свинцово-серый обод… Пока этого не увидел никто, кроме старого поэта, слишком хорошо знающего приторный, парной запах липкой человеческой крови.
– Довольно… Я… лучше… С меня довольно… Нет. Больше не надо…
С трудом поднявшись в своих валенках и телогрейке, он двинулся было к окну. Спотыкаясь о всякий хлам, Бухмин опрокинул невзначай ковш с недоваренными картофелинами и сорвал газету, прилепленную к стеклу.
С надеждой вглядывался он в заснеженное пространство, вдыхая ледяной воздух, струящийся из щелей… Если под окнами шляется старуха в байковом стёганом шлеме, он будет жить ей назло. А если удастся ему увидеть ещё раз, хотя бы раз, ту, с пасмурными предвоенными глазами, тогда можно будет Бухмину помереть с лёгкой душою. Ведь ходит же иногда она перед старыми его глазами и носит крохотного ребёнка в одеяле – будто того самого, который там, в прошлых десятилетиях должен был родиться у него и той, обманутой им в самом начале войны… Только бы успеть сказать ей напоследок: пусть ребёнок её непременно разобьёт старухину банку с медузой, как только начнёт ходить! Непременно!..
– Не надо крови, – взбирался на шаткий табурет Бухмин, покряхтывая. – Не хочу… Я устал умирать… Я больше не хочу умирать… Больше не могу…
Накинув петлю на шею, он принялся ждать появления женщины. И вскоре ему было всё равно, кого увидит он там, за стеклом, кого окинет прощальным взглядом напоследок: тётку Родину с кухонным ножом в кармане просторного мужского пиджака, свою верную Лизу-снайпершу, боящуюся сырости и темноты, бледную ли соседку с крохотным ребёнком на руках… или посмотрит ему в угасающие глаза та, единственная, которая смотрела на него с перрона, припудренного белой пылью. Посмотрит из мелового облака – и позовёт беспрекословно: «Жду!..»
Но он обязательно должен прокричать сквозь белый пыльный ветер, идущий из предвоенных меловых карьеров, что нужно сорвать чёрную тряпку… Пусть ребёнок разобьёт старухину банку… Потому что в осклизлом запредельном людском терпении зарождается со временем кровавый сгусток – багровый зрак, вокруг которого образуется свинцово-серый обод…
– Довольно умирать, – бормочет старый поэт, ощупывая петлю, продетую в кольцо. – Довольно умирать…
Никого там нет, на пустыре, в редеющей тьме, лишь нахохлились в ложбине заметённые снегом кусты, едва различимые во мраке, да бугрится, темнеет вдали огромный камень-валун, вырастающий из земли.