Клепикова Елена
Шрифт:
А знакомством с великими мира сего продолжал гордиться даже после того, как сам примкнул к их ареопагу, а некоторых превзошел: «Только что звонил мой друг Октавио…», «Получил письмо от моего друга Шеймуса…», «Должен зайти мой друг Дерек…» — литературная викторина, читатель, продолжается, из легких. А уж про тех, у кого титул, и говорить нечего: «Мой друг сэр Исайя», — говорил он чуть не с придыханием (после следовала пауза, чтобы оценили) о довольно заурядном британце русско-рижско-еврейского происхождения, единственная заслуга которого перед человечеством заключалась в том, что он заново ввел в литературный обиход слова Архилоха о лисах и ежах. Печалился, что нет ни одной фотки его с Ахматовой, которую не поделил с Найманом («Можно подумать, что ААА — личное Толино достояние»), кроме той знаменитой, где он стоит, сжав рукой рот, над ее трупом. Всякий раз призывал меня «с аппаратурой» на встречи с Барышниковым, Ростроповичем, Плисецкой и прочими, хотя не уступал им в достижениях, но поприще их деятельности соприкасалось с масскультурой, а его — нет. Комплекс недоучки, я так думаю. Шемякин, мой основной работодатель, и вовсе помешан на знаменитостях: снимается со всякой приезжей швалью из шестидесятников, которые ему в подметки не годятся, включая власть предержащую. Когда там у них, в России, была чехарда с премьерами, он ухитрился сфотографироваться с каждым из них — от Черномырдина до Путина, с которым с тех пор по корешам. Над ним, понятно, по этому поводу насмехались, а он отшучивался: «Промискуитет по расчету». В самом деле, он же еще и скульптор, от госзаказов зависит.
— И все-таки жаль, что я не балерина, — шутанул как-то Иосиф, а всерьез предлагал продавать сборники стихов в супермаркетах и держать их в отелях и мотелях наравне с Библией, которая тоже суть (не моя, а его грамматическая вольность) стишата: ни лучше ни хуже прочей классики. С его подачи в нью-йоркском сабвее появились сменные плакатики с логотипом Poetry in Motion и стихами Данте, Уитмена, Йейтса, Фроста, Лорки, Эмили Дикинсон, пока не дошла очередь до застрельщика. Он в это время как раз был на взводе, что с ним в последнее время случалось все реже и реже, и тиснул туда довольно эффектное двустишие:
Ты, парень, крут, но крут и я. Посмотрим, кому чья будет эпитафия.И вот звонит мне в сильном возбуждении:
— На выход. С вещами.
То есть с техникой.
Ну, думаю, опять знаменитость. Прокручиваю в уме знакомые имена, тужась вспомнить, кто жив, а кто помер. Пальцем в небо. А тогда коп при регалиях — прочел стишок в сабвее и явился за разъяснением: кому адресовано, спрашивает.
— А ты как думаешь?
Вопросом на вопрос.
— Тирану.
Исходя из того, что Бродский — русский, да еще поэт и еврей, а в России тирания.
— Нет, коллеге.
И исходя уже из личного опыта:
— Поэт — тиран по определению.
Коп над разъяснением задумался еще крепче, чем над стишком, — не ожидал, что меж русскими писателями такие же разборки, как среди криминалов. Иосиф гордился этим полицейским читателем — больше, чем другими. Как представителем, с одной стороны, народа, а с другой — власти. Он почитал обоих: уважение вперемешку со страхом, привитые ему с детства, несмотря на романтические наскоки и усмешки.
Единственный мой снимок, который повесил у себя кабинете. Как символ триединства.
Помимо моей фотки от этой исторической встречи остался еще подаренный копом полицейский фонарик, с которым Иосиф не расставался в своих италийских скитаниях, направляя его прожекторный луч на фрески и картины в полутемных церквах.
Двустишие это обросло комментариями: кому оно посвящено? Я знаю доподлинно и в надлежащем месте сообщу. Или не сообщу — по обстоятельствам: в зависимости от контекста и надобности. А пока что: зря ты хорохорился. Ты обречен был проиграть в том споре — и проиграл: моська одолела слона. И тот, кто его на этот стих подзавел, сочинил эпитафию, самую лживую и отвратную из всех. Если бы ты прочел, в гробу перевернулся.
Единственный, кого Иосиф пережил из гипотетических антагонистов этого стишка, чему сам страшно удивился: Довлатов. Довлатов, думаю, удивился бы еще больше, узнав, что он, Сережа, умер, а Бродский все еще жив и даже сочинил ему эпитафию. Ведь он заранее занял место на старте будущих вспоминальщиков о Бродском, который к месту и не к месту прощался в стихах и в прозе с жизнью, на что у него имелись веские физические показания. Сережа и не скрывал, что книжка о тебе на случай твоей смерти, а та казалась не за горами, у него уже вся готова: «Вот здесь», — и показывал на свою огромную, как и все у него, голову. А оказался единственным, кому не довелось литературно, то есть профессионально воспользоваться смертью Бродского, которого он обогнал сначала в смерти, а благодаря ей — в славе.
Говорю о России.
Интересно, дано Довлатову знать это там, за пределами жизни? Или это все суета сует и жизни мышья беготня перед лицом вечности, да и есть ли та на самом деле — под большим вопросом.
— Вот все кручинятся по поводу ранней кончины Довлатова, да? — Разговор через пару недель после Сережиной смерти. — Во-первых, не такая уж ранняя: сорок девять. Лермонтов вполовину меньше прожил, да и Пушкин умер на двенадцать лет раньше. Но и им сочувствовать не след — это во-вторых. Скорее — завидовать их везению. А Сереже и повезло и не повезло — слишком долго жил. По сравнению с Пушкиным и Лермонтовым.
— А по сравнению с Толстым?
— Ну, ты загнула! А что граф в последние десятилетия сочинил? Сплошь лажа. Вздорный был старик, сколько крови всем попортил. Если семьдесят — библейская норма жизни, то остальные годы — заемные, да? Похищенные у природы. Зачем продлевать жизнь, зачем влачить жалкое существование, зачем пародировать самого себя? Жизнь, как басня, ценится не за длину, а за содержание.
— Сенека, — с ходу выдала я.
— Умирать надо молодым.
— Как и жить, — говорю.