Шрифт:
— И без того найдется достаточно неотложных дел для передачи, когда восстановится телеграфная связь.
«Звучит неописуемо, — думает в этот момент Познанский. — Дело не только в голосе Софи, не только в музыке Баха. „Не только“, — правильно сказано, — продолжает он свои размышления. — Эта полнота, эта окрашенная суровостью сладость, эта неисчерпаемая гениальная выдумка! А как благочестиво она поет, малютка! Неплохое время, когда даже у таких вот благочестие начинает отделяться от церковной веры, как переводная картинка от влажной бумаги. Благочестие становится самоцелью, и доброму старому папаше, которого они, как сладкую водку, путем перегонки преобразили в господа бога, придется постепенно ретироваться и предоставить место другим, более величественным воплощениям возвышенного…»
Толстым пальцем он держит сигару у подбородка и, с наслаждением затягиваясь, время от времени беспокойно оглядывает лица обеих пар.
Софи стоит, отвернувшись от него, — так, чтобы только Бертину видно было ее бледное одухотворенное — лицо. Она поет. В созвездия сплетаются невероятные, неслыханные звуки, и над скользящим потоком ночных гармоний звучат, внутренне отграниченные друг от друга, тихий голос скрипки и исполненный задушевности голос девушки.
В заключение скрипка, — чтобы не сразу отбросить своим молчанием слушателей в жестокий, грубый мир, — зазвучала сильнее, еще раз прошла по ступеням прелюдии, медленно распуская все, что было связано, освобождая то, что еще слито было друг с другом…
Все молчали. Казалось, дом стоит на острие пирамиды и качается во все стороны. «Выходить, нельзя, разобьется!» — думает Бертин. Лишь с того мгновения, как Софи запела, Бертин полюбил ее. Он охотно прижал бы ее головку к своей груди и поцеловал в губы, которые одухотворили мир своим дыханием. Но он ограничился тем, что поцеловал ей руку.
Как прикованная, сестра Барб смотрит на дно чашки, где в форме созвездия расположились чаинки. Она измучена жалостью к человеку, который страдает и которому нельзя помочь.
— «Бедный Гриша, — думает она, и горестные слезы неожиданно для нее самой выступают в уголках глаз. — Бедный милый парень…»
Винфрид механически, чуть ли не в шестидесятый раз, взглядывает на ручные часы и тотчас же забывает, который час.
— Н-да, — откашливается наконец Познанский. — Как вы сказали? Германия? А что это значит, дорогой?. Как великая держава, Германия всходит, словно опара для куличей, как моральная сила — она съеживается в тоненькую ниточку. Кого это может удивить? Такова уж судьба всех великих держав. И вообще это не имеет большого значения. Человечество рассеяно по всей земле, кучка к кучке. Стоит одной кучке очутиться на некоторое время в тени и забвении, другая тем временем вскарабкается на высоты. Никто не знает, — закончил он, сосредоточенно закрыв глаза, — почему вообще человек болтается на земле. Человек гораздо легче научается летать, радировать, управлять подводными лодками, чем творить справедливость в своих же собственных интересах. Мораль не есть просто красивое слово, и все же… Заставить народы ощущать над собой высшее начало — справедливость, как ощущает ее индивид, если только он не потерял рассудок или не отупел от борьбы за существование, — вот к чему, по-видимому, сводится наша дальнейшая задача.
Он замолчал.
Его хриплый скрипучий голос затих, и чтобы сгладить впечатление от душевных страданий, завесу над которыми он только что приоткрыл, чтобы избавить слушателей от ощущения некоторого стыда за себя, он прибавил:
— Тем самым эта мировая загадка была бы решена. И тогда наступила бы очередь следующей!
Винфрид несколько спокойнее посмотрел на лысый череп Познанского.
Гриша спал в камере так глубоко, что не просыпался от собственных стонов, — во сне его душил жуткий кошмар. Он лежал, маленький и потерянный, в углу нелепо высокой и узкой камеры, напоминавшей поставленный стоймя гроб. От страха смерти, который ему до сих пор удавалось подавлять, у него ослабела и тихо вздрагивала нижняя челюсть, отчего из открытого рта вырывалось хрипенье и фырканье, как у человека, которого засыпало угольной пылью…
Софи и Бертин, в сопровождении Познанского, только что покинули светлую, уютную комнату в квартире Винфрида.
— Мне так страшно, — сказала, глубоко вздыхая сестра Софи.
Они не стали ждать сестры Барб, которая у телефона, с трубкой в руке, добивалась соединения с больницей, чтобы узнать, в каком состоянии роженица.
Таким образом, всем троим удалось тактично попрощаться, как бы не замечая, что Барб еще оставалась у Винфрида.
Старшая сестра, она же и акушерка, врач с русским дипломом, охотно дала справку.
— Роды правильные, хотя ребенок лежит не совсем удобно. Схватки превосходные. Роженица уже немолода, и роды могут затянуться. Лучше немного потерпеть, чем накладывать щипцы…
Глава вторая. Могильщики
Среди солдат — возбуждение, приглушенный шепот. Наконец раздается приказ «смирно», и рота застывает на месте.
Сегодня утром, второго ноября, фельдфебель Шпирауге, как обычно, распределяет задания между солдатами роты. Расходясь, солдаты выражают удивление: среди сказавшихся больными и отправившихся на осмотр в «околоток», находится и ефрейтор Герман Захт. Хотя в условиях гарнизонной жизни это бессмысленно, тем не менее и здесь стремятся по привычке и во имя дисциплины выживать симулянтов, людей, которые притворяются больными, чтобы избавиться на некоторое время от прелестей службы.
Впрочем, ефрейтор Захт стоит с серым безжизненным лицом и совсем не по-военному размахивает руками. У него блуждающий взгляд, глаза бессмысленно моргают. Температура — 39°. Все остальное зависит уже от дежурного врача, доктора Любберша, который из — страха, что его могут принять за еврея, крайне грубо обращается с солдатами. Тем не менее ему не удается выставить из амбулатории ефрейтора Германа Захта. Может быть, после нескольких дней, проведенных в постели, температура и упадет, хотя подавленное настроение и удрученность не оставят его. Затем его пошлют в отпуск, что уж во всяком случае никому повредить не может.