Шрифт:
Гусев-Оренбургский! Да неужели он – серьезный литературный писатель, – «хорошая середина»? Это зависит от точки зрения. Подойти к г. Оренбургскому с литературной программой maximum – и от него ничего не останется. Но справедливо ли это? Нужно ли?
Нет, Гусев-Оренбургский, да и не он только, а и г. Шмелев, и г. Сургучев, и г. Коцюбинский (все изданные «Знанием», в скромно-приличных, форменных обложках) – это настоящая середина, второй литературный сорт, имеющий право на читателя. Индивидуальные особенности очень не резко выражены у таких писателей. Описывают они, приблизительно, одну и ту же среду, у них похожий, спокойно недурной язык (если и есть прорухи, то во всяком случай в тонкостях, недоступных для обыкновенного читателя), – а главное, что делает их мало-различимыми, – это то, что они пишут под одинаковым углом зрения, под знаком однообразной воли, переходящей иногда в однообразную тенденцию. Середина – типична, но не индивидуальна. Гусев-Оренбургский, может быть, немного талантливее Шмелева; зато последний нигде не изменяет себе, а у г. Оренбургского в его очень недурных рассказах из, жизни современного духовенства есть неожиданные выпады в «модерн»; это нейдет к мирному писателю, это безвкусно и производит такое впечатление, точно хорошие, ясные люди вдруг заболели мгновенным умопомешательством. Но есть рассказы и выдержанные.
Единая воля в произведениях г.г. Шмелева, Сургучева, Г.-Оренбургского, Гольдебаева и других – воля чаще добрая. И при наличности недурного языка и некоторых способностей нельзя не назвать эти книги хорошими средними книгами для чтения. Именно хороший второй сорт.
Однако подниматься еще выше, еще на одну ступеньку – некуда. У нас, по совести, нет сейчас «литературы» хорошего первого сорта (литературы, а не отдельных двух-трех писателей и поэтов). Есть целая гирлянда авторов, резко отличающихся по типу от упомянутых, от «хорошего второго сорта»; но я бы назвал эти тоже очень типические произведения «дурным первым сортом».
Разны они – небо и земля! но, в конце концов, может быть, равноценны. Выбор между хорошим вторым сортом и дурным первым делается по вкусу. Кому что больше нравится. Человека мечтательного, тонкого, пустоватого и слабовольного повлечет скорее в «модерн», к Петру Кожевникову, скажем; напротив, читатель более свежий, более молодой и грубовато действенный, – если он еще не успел отравиться купоросом Л. Андреевских творений, – с большим интересом станет читать Г. Оренбургского, в крайнем случае, даже Тана (хотя Таи скучнее и плоше). Между прочим: литература первого типа нужна более для «читателя»; я уверен, что Сургучев и Шмелев мало читают друг друга; литература типа второго очень интересует самих ее творцов, каждый следит за тем, что вышло из-под пера собрата, умеет оценить, умеет выбранить. «Модерн» живет самим собою.
Но посмотрим ближе на этот «модерн», на «дурной первый сорт». Я не случайно назвал Петра Кожевникова. Его последняя книга «рассказов» (изд. Шиповника) очень характерна для определений общих. Посмотрите, какие удивительные у него описания: «Была листва платанов нежно-зелена и в золоте, и каждый лист как маленькая с пальцами ладонь. А стволы стальные, как голое тело, и, как голое тело, кое-где шелушились».
Или: «…Вой вечерние осокоря над розовою речкою. Гаснут их отражения, но уходят жить в иных водах…» «…Весь день со стороны города летало что-то розовое: твои, весна, световые райские птицы…» Но не передашь в короткой цитате всю кружевную прелесть этих описаний. Если бы, однако, я сказал, что это цитаты не из Кожевникова, а из Б. Зайцева, мне бы легко поверили. Так же, как приведи я пять строчек из Сургучева и скажи, что это Шмелев – никто не усомнится. Коротенькие цитаты, впрочем, еще ничего не доказывают. Строить на них что-либо – дешевая задача. Но можно сделать другой опыт. Передо мной два новейших романа «модерн»: в журнале «Новая жизнь» роман г. Чулкова «Дом на песке» и в альманахе «Шиповник» роман А. Толстого «Две жизни». И там и здесь – деревенская барышня, которая потом выходит замуж. Без особого труда можно составить целую страницу или две так, что никто не заметит, где кончится г. Чулков и начнется Толстой. При этом я еще беру двух таких неравных писателей: Ал. Толстой природно талантлив, нутром талантлив, а г. Чулков – лишь словопереимчив, памятлив и заметлив; коренная его, собственная, пустота обнаруживается скоро. Неравноценность этих двух писателей вне сомнения, – а вот есть же между ними какая-то общность, тот и другой принадлежат объединяющему их «модерну». Ни одного из воспитанников «Знания» к Чулкову не приставишь.
Но связей между писателями «дурного первого сорта» много и помимо стиля. Очень характерно, что у них, в отличие от Гусевых-Оренбургских, нет никакой литературной воли, ни хорошей, ни плохой. Я отнюдь не употребляю слово «литературная воля» в смысле тенденции. Нет, «безвольным» писателем можно назвать того, кто более «описатель», нежели писатель, кто чувствует, – пусть очень сильно и образно, – личность, человека, героя – так же, как всякую другую подробность окружающего мира: как закат, озеро, город, дерево и т. д. – наравне. «Герои» у подобных писателей естественно лишены воли, они ничего не могут «делать», с ними только «делается».
Начало этому литературному безволию, безличности положил, конечно, Чехов. Он первый взглянул на человека издали, со стороны, с той нежной и равнодушно-неподвижной грустью, с какой, вероятно, тени умерших следят за нашей муравьиной жизнью. Что милее, что важнее – дом с мезонином или живущая в нем Мисюсь? Равны, одинаковы для моего потустороннего холода, для моей «вечной» любви. В дом с мезонином, внутрь, мне так же легко и так же ненужно входить, как в душу Мисюсь. Я вижу их, я описываю то, что вижу, – не довольно ли?
В Чехове эта его описательная черта была не единственной, вряд ли даже преобладающей; по писатели, о которых сейчас говорю, несомненно поставили такую бесчеловечность, безличность, а следовательно и безволие – во главу угла. Они все, как Петр Кожевников, описатели более, чем писатели. Хорошо ли это, дурно ли – другой вопрос, но оно так. Напрасно и Л. Андреев думает, что у него есть «человек» и что этот человек с чем-то борется. Каждый «герой» его – опять то же дерево, про которое автор неестественно выдумывает, что оно борется с дровосеками.
Гусевы-Оренбургские не желают еще сойти на описательство, тянутся к «герою», к человеку, – тут их отличие от «модерна», тут их собственная правда. Что «воля» эта нет-нет да и сорвется в тенденцию, оскорбляя художественность – грех, конечно; но такой же грех делают и «современны», совершенно такой же: срываются в свою тенденцию. А тенденция, идет ли она от воли, идет ли от безволия, будет ли она «левой», надоевшей, или «беспартийной» (не менее надоевшей: искусство для искусства!), – одинаково портит художественность произведения.