Шрифт:
Л. Андреев попал на это не сознательно, и даже индивидуального тут не много; по выражению одного писателя, теперь все гимназисты только и делают, что становятся перед Космосом и «вопрошают». Андреев попал в жилку, стал выговаривать слова, которые у гимназистов не выговаривались, а только «горели в душе». Естественно, что гимназисты узнали родного, возопили от радости и стали его качать.
Общее наше гимназичество нашло своего пророка. Если бы Л. Андреев был способен хоть отчасти понять свою тему, – он понял бы, что для нее нужен не талант Достоевского, – зачем! это не обязательно, – нужна хоть какая-нибудь прикосновенность к истории человеческой культуры, хоть малейшая работа ума, хоть тень философии. Наши гимназисты прочтут Бюхнера – и тотчас же становятся перед Космосом, считая, что образование их раз навсегда закончено. В постоянном гимназичестве, в вечной невзрослости пребывает и Л. Андреев, полагая, что достиг самых «гордых» пределов человечности, а ежели чего не хватит – силой творческого гения прикрыть можно. Существует мнение, что ум вредит художнику, разъедает талант. Даже если это верно (верно ли?), то неужели скажем, что… отсутствие ума художнику помогает и талант этим питается? Можно ли представить себе… ну хоть Ивана Карамазова дураком? Или Печорина – не умеющим связать двух мыслей? Или Демона – полуидиотом?
У Л. Андреева поразительна глупость его героев. Это, помнится, отметил и Мережковский. Гоголь мечтал «выставить черта дураком»; Л. Андрееву удалось воплотить эту мечту – в Анатэме. Глупее Анатэмы разве одни «батюшки», которые такого дурака испугались и вымолили на него запрещение. Запретный – он только слаще и соблазнительнее стал для недоумков.
«Gaudeamus», последняя пьеса Л. Андреева, та, по поводу которой зареяло над «обожаемым» первое воронье, – ничуть не хуже предыдущих, совершенно так же плоха. Стояние перед Космосом замаскировано «простотой реализма», но маска дырявая, и, в сущности, все на своих местах. Мы узнаем из «Gaudeamus'a» [62] , что студент, будь он стар или молод, совершенно такой же пошляк и болван, как граф Лоренцо («Черные маски»), как рабочие («Царь голод»), как все герои (имена их ты, Господи, веси!), всевозможных общественных положений – до положения Дьявола включительно. С одной разве внешней стороны «Gaudeamus» похуже старых пьес Андреева: язык побезграмотнее (наскоро пишет!), банальности побольше. Но и то! Если вспомнить оскорбительные безвкусицы «Голода» и «Масок»… пусть уж лучше пишет по-газетному.
62
«Возрадуемся» (лат.) – название старинной студенческой песни.
Есть еще одна пьеса у Л. Андреева, не новая, а новейшая: «Океан». О ней, в сущности, и писать не приходится, в печати ее нет. Но зато в печати есть великолепные, яркие и ясные о ней отзывы, такие яркие, что, пожалуй, можно обойтись и без самой пьесы. «Властитель дум» собрал в редакции «Шиповника» «сливки русской литературы и критики» (Аничков, Боцяновский, Арабажин, Рейснер и мн. др.) и прочел перед ними «Океан». В сливки, конечно, попали и мухи. Одна такая муха написала об «Океане» очень любопытно. Муха еще полна трепета, еще не учуяла, откуда потянуло ветерком, да и упражняется она в газете «Речь», а «Речь» необыкновенно консервативна по отношению к литературе. Раз преклонившись перед Л. Андреевым – она не скоро отклонится.
«…Я подсмотрел то, – пишет благоговейная муха, – что (чего?) никто и никогда не имеет права видеть: зарождение таинственного цветка поэзии. Мне и страшно, и радостно было, как искателю клада, который бы увидал цвет (клад увидал цвет?) папоротника… Эти переживания…» «переживались вчера в редакции Шиповника». «…В эту ненастную ночь собрались…» на чтение «Океана».
«Эту лирическую поэму, «суровую и нежную, пропитанную соленым запахом моря, читал Ходотов». «Закипали споры…» (Упоительно все, просто грех сокращать цитаты, да жаль места.) Вот «самый интересный момент»: автор «дает свои разъяснения». «И неожиданно перед слушателями раскрывается самый процесс творчества Леонида Андреева». «В основе – один из тех традиционных „проклятых вопросов“, который давно уже стал общим местом (!!) и давно волнует» «совсем юные головы в гимназических фуражках» (трогательная добросовестность!) «Сознательное и бессознательное, человек и стихия, относительное и абсолют».
(Вот это не в бровь, а прямо в глаз. Автор и не подозревает, как он глубок и как ярко нарисовал «Океан».)
«…Хаггарт (очевидно, переодетый Лоренцо) пьет, но человек, который в ресторане требует водки, разве не кричит: «Хаос, приди на выручку!»
(Довольно неожиданно? Но не для меня. Я этого именно и ожидал, об этом и говорю.)
«Берег и океан, человек и стихия, не „подлая человеческая жалость“, а борьба… победа…» – продолжает, захлебываясь, рецензент, попавший в сливки, – по далее мы за ним не пойдем. Не все ли он сказал, что нужно? И с какой наивной точностью, вплоть до гимназических фуражек. Какая прекрасная иллюстрация! И ученик не больше учителя… Л. Андреева я тут оставлю – надолго, если не навсегда. Да будут эти строки моим последним «прости». Когда он напишет следующее свое произведение, можно перепечатать любой из моих отзывов, этот или какой-нибудь прежний. Одинаково попадет в точку.
Но оставить гимназистов, вызывающих Космос на бой, к сожалению, еще нельзя. Это повсеместное вызывание въелось в нашу сегодняшнюю «литературу»; не хочешь, а наталкиваешься.
На нем построен и новый роман Арцыбашева. «У последней черты» (альм. «Земля», сб. IV). Роман уже конфискован, по, конечно, не за «вызывание Космоса», а за специфическое «Сапинство». Арцыбашев не снискал себе славы Андреева; его «Санин» имел громадный успех, но это дурно написанное и грубое произведение пленяло гимназистов двойственно: наполовину знаменитым «вызовом», а наполовину… любовной «смелостью». У Арцыбашева таланта, как данного, во всяком случае не меньше, чем у Андреева. Я помню его старый рассказ «Смерть Ланде». Еще в те времена он был написан, когда порабощающая мода стоять перед Космосом не явилась. «Смерть Ланде» – нужная, заботливо написанная вещь, и вся она – вопрос. Тот, правда, вопрос, который легко может перейти в «вызов» и немедленно превратиться в смехотворную безвкусицу. Арцыбашев не удержался, соскользнул сначала в «Санина», а затем в «Последнюю черту». Параллельно таяла и художественность. Язык, скверный, небрежный в «Санине», – в «Последней черте» дошел до банального безграмотства. Уклон к подражательности, чуть заметный в «Смерти Ланде» (Ланде слегка напоминает «Идиота»), превратился в беззастенчивое «скатывание» лиц, образов и мыслей. Новый роман Арцыбашева – это ряд гримас: Достоевского, Толстого, Чехова и… самого Арцыбашева в «Санине». «То скрипка слышится, то будто фортепьяно…», то визг пальца по стеклу.
В «Санине» Арцыбашев хотел, вероятно, показать, как должен жить и соединяться с женщинами самый гордый человек, носитель самого гордого вызова мирозданью (при мне один маленький студентик, вчерашний гимназист, приходил и спрашивал, «не жить ли ему по „Санину?“» Совсем решил Михайлов («Последняя черта») – тот же Санин, только он уже почти не рассуждает, а непрерывно «добывает» женщин, дрожа, что ему помешают в последнюю минуту. Тогда он «стонет, как зверь, у которого вырвали полузадушенную добычу». Отвратительно-холодные, и потому грязные, сцены этих половых соединений аккуратно чередуются со сценами смертей, написанных с тем же грязным холодом. Чтобы сказать, что это ужас, автор поступает просто: «Ужасом исказилось его лицо… выперли из орбит глаза, и он засмеялся. Смех был так ужасен, что женщины отскочили в ужасе». Это умирает старый профессор (толстовский Иван Ильич в подробностях болезни, до «судна» включительно, а во многих других подробностях – старый профессор из чеховской «Скучной истории». Повторение слова «ужас» придумал уже сам Арцыбашев). В коротких промежутках между обстоятельными соединениями и «ужасными» смертями – разные, тоже очень знакомые, лица проповедуют свои «новые» идеи. Наумов отличается от Кириллова («Бесы») только водяным и пошлым многословием. Он очень горд своим вызовом. «У меня есть идея!» – объявляет он. «Идея есть уничтожение рода человеческого…» «во имя бесполезных страданий». «Вся история земли сплошная кровавая река!.. Горе, страдания, болезни, тоска, злоба – все, что есть черного в фантазии человеческой, – вот жизнь людей… Людям пора понять, что это ужасно…» «Корчась в муках…» «Что это? Дикость, глупость или чей-то наглый обман?..»
Вывод – надо оказать «своеволие»… Гимназисты, окружавшие Наумова, при первом слове «идея» – всполохнулись, а после длиннейших рацей окончательно раскрыли рты. Новизна и сила идеи их потрясла. Что ж, ведь они Достоевского не читали, а только Бюхвера и Леонида Андреева.
«Наумов замолчал…» «Все молчали и как будто ждали чего-то». «Какая-то неясная тревога овладела всеми. Каждый прислушивался к голосам своей души и слышал там тот же мрачный, дикий голос. Тускло и темно представлялась жизнь. Угрюмо и тяжко…» и т. д. А один из недорослей даже заорал: