Шрифт:
. . . . . . . . . . . . . . .
Старая наука, вовлеченная в злую полемику, не была в авантаже, новая отличалась на этом журнальном и литературном поприще. Умы, сочувствующие с веком, оставили прежнюю политическую экономию, одни по убеждению в истине новых теорий, другие по убеждению в недостаточности и лжи прежних; зато пошлая посредственность прильнула к ней; в ее руках наука Адама Смита измельчала, выродилась в торговую смышленость, в искусство с наименьшей тратой капитала производить наибольшее число произведений и обеспечивать им наивыгоднейший сбыт; наука дала им в руки кистень, который бьет обоими концами бедного потребителя, с одной стороны, уменьшением платы, с другой – поднятием цены на произведения. Буржуази бросилась на экономические вопросы, хотя не из крайности, но тем не менее они поглотили все ее внимание; она пожертвовала им всеми интересами; в этом, сверх нерасчета, была черная неблагодарность, ибо все перевороты, все несчастия Франции принесли лучшие плоды свои среднему сословию. А оно, как только стало на ту высоту, которую ему приготовила революция 1830 года и обеспечили сентябрьские законы, забыло свое прошедшее, забыло даже национальную честь и свои права, о которых столько разглагольствовало во время Реставрации. – Будущности для буржуази, повторяю, нет. Она теперь уже чувствует в своей груди начало и тоску смертельной болезни, которая непременно сведет ее в могилу, и, что всего печальнее, польза, которую она приносит, останется, но не приобретет ей даже спасиба, не заставит пролить ни одной слезы на ее могиле, – слезы, так легко проливаемой по всему умершему. Буржуази сама отучила от любви и симпатии, она сама проповедовала холод и бездумье, – чего же ожидать? Еще во время Реставрации буржуа не все продали внутри души своей, тогда их еще уважали; но с тех пор, как все интересы их можно разменять на звонкую монету, с тех пор, как жизнь превратилась для них в средство чеканить деньги, народ возненавидел их тем более, чем ближе к ним стоит. В народе бездна раздражительности, susceptibilit'e [237] , он оскорблялся развратом Людовика XV и его царедворцев, он оскорбляется теперь продажностью голосов, подкупной администрацией, он теперь принял вместо политического крика – «A bas les voleurs!» [238] Крик этот по справедливости относится не к одной администрации; не она развратила буржуази, а буржуази дала из среды своей таких администраторов, а те, воспитанные ею, в свою очередь подстрекнули, ободрили ее алчность к деньгам. Не в самом же деле несколько бюрократов увлекли огромный класс народа. Что это за сильные люди были бы, и эта седая пискливая куколка – Тьер, и этот рыцарь печального образа, квакер de l’h^otel des Capucines, и… эти неизвестности и ничтожности, которые их окружают, если мы им припишем возможность развратить такую страну. Лица, обвиняемые журналами и общественным мнением, не более как скир, скир – обнаруженное последствие худосочья; оттого умные медики и не вырезывают его, а стараются поправить все жизненные отправления. Зло не только глубже, нежели в администрации, но имеет свое историческое оправдание, свою необходимость.
237
чувствительности (франц.). – Ред.
238
«Долой воров!» (франц.). – Ред.
Буржуази – казнь за прошлую односторонность. Следом за мистицизмом и изуверством идут кощунство и сомнение, следом за идеализмом – материализм, за террором – Наполеон.
Corsi и ricorsi Вико, lex talionis истории, вознаграждении вроде тех нелепых наказаний, которые стремятся сделать преступнику столько же зла, сколько он сам сделал. Пренебрежение экономическими вопросами в прошлую эпоху и исключительное занятие политическими вопросами вызвали пренебрежение к политике и возвеличили государственную экономию. Аристократы и народ были – юноши, дети, поэты; революционеры – были идеалисты. Буржуази явилась представить прозу жизни, практическую сторону домохозяина, строящего фабрики вместо храмов, заменяющего колоссальными работами инженера – колоссальные постройки зодчего; это своего рода освящение жизни, реабилитация занятий, работ. Толковали о самоотвержении – и презирали (по крайней мере, на словах) материальную выгоду, – буржуази открыто ищет пользу и смеется над самоотвержением; приносили людей на жертву идеям – буржуази принесла идеи на жертву себе. Разумеется, все это нисколько не составляет нравственного оправдания, и буржуази еще не за что любить за то, что она последовательна реакции своей до нелепости и шутовства [239] . Самая же непростительная сторона в буржуази – это ее полное сознание; она очень хорошо знает, что уронила Францию в глазах Европы, в глазах народа, что нет защиты ей в продаже голосов, вотирований… Самые отчаянные консерваторы Камеры – какой-нибудь Морни и двести человек, которые перед лицом всего Парижа, т. е. всего мира, не постыдились вотировать, что обвиняемые Жирарденом оправдались, в то время как Жирарден их уличил. Все эти господа настолько знают важность законности и справедливости, что не могут невольно попасть в такую грубую ошибку; им просто нужен покой, внешний порядок и министерская поддержка для их коммерческих дел; вот откуда эта возможность, вовсе не свойственная французскому характеру. При потере всяких убеждений, при эластической готовности поддерживать все существующее, худое так же, как хорошее, и останавливать всякий успех, они опасны, потому что сильны, в их руках средства страшные; единственное сословие, имеющее политические права, сословие, из которого выбираются законодатели, сословие, обладающее всеми богатствами, опирающееся, в качестве охранительной партии, на правительственные средства, на Национальную гвардию, на войско и полицию и на людскую лень, составляющую опору отрицательную, но чрезвычайно важную. Чему же дивиться, что буржуази всем овладела, особенно в такое время, как политический вопрос сделался труднее и неразрешимее от вопросов социальных? – Буржуа смеются, когда их упрекаешь; они с презрительной улыбкой практических дельцов посматривают на пустых людей, толкующих об убеждениях и об оскорбленном чувстве справедливости. Пора перестать бояться такой улыбки, пословица недаром говорит, что хорошо будет хохотать тот, кто последний будет хохотать; она не новость, она очень известна в истории, за нею всегда скрывается страх, нечистая совесть, недостаток разумных доводов, в ней выражается собственная несостоятельность, признание силы в том, над чем смеемся; а иногда, гораздо проще, она выражает радость ограниченности и посредственности, когда она может бросить грязью во все то, что выше ее. Это улыбка римских патрициев над назареями, римских кардиналов над протестантами, Наполеона над идеологами и тех чернорабочих рода человеческого, которые, утопая в грязной жизни, не сочувствуют ни с какими религиозными вопросами, ничего не знают вне ограниченного круга своей ежедневной деятельности, вследствие чего они превосходно знают этот ограниченный круг и знание свое выдают за великую практическую науку и житейскую мудрость, перед которой все другие науки и мудрости – мыльные пузыри; им часто удается своими рутинными заметками подавить на некоторое время неопытных юношей, которые, краснея, удивляются их основательной положительности и наторелому бездушью. Эту роль знающих, советующих свысока – буржуази очень любит, и именно в этом доктринерском характере всего яснее ее различие с rou'es времен Людовика XV и регентства. Те были легкомысленные развратники, блудные дети выродившейся аристократии; у них страсть к деньгам сопровождалась страстью их бросать; это – вивёры, беззаботные gamins до шестидесяти лет; у них не было никаких теорий, они ни о чем не думали всю жизнь. Тяжелые rou'es XIX века – люди пресерьезные; они говорят так основательно, они слушали Росси, они читали Мальтуса, они дельцы, депутаты, министры, журналисты; у них свои теории, свое ученье, у них проделки приведены в систему; они даже филантропы, хотя не до того, чтоб заменить недостаток хлеба чем-нибудь более съестным, нежели штыки . . . . . . . . . .
239
«Да как же это? – величайшие люди, художники, таланты, ученые… с восьмидесятых годов почти все принадлежат к буржуази?» – Это ничего не значит; во-первых, в наше время есть множество людей, не принадлежавших ни к какой касте, ни к какому сословию, всего менее к тому, в котором родились; они просто люди; что было в Пушкине чиновничьего, – а ведь он был титулярный советник. Буржуази не индейская каста. Bourgeoisie n’oblige pas <Принадлежность к буржуазии ни к чему не обязывает (франц.)>, - можно сказать в противоположность известной пословице; для того, чтоб быть буржуа, недостаточно родиться, надобно им сделаться или по крайней мере не сделаться ничем другим; буржуа тот, кто сознает себя таким, кто ненавидит аристократию в одну сторону и презирает народ в другую…
…Недавно здесь снова разыгралось старое дело о дуэли Бовалона с Дюжарье. Дело это нечистое; все актеры его, как актеры Илиады, большей частью греки. Сам Агамемнон – Гранье де-Кассаньяк – замешан в нем. Жирарден и А. Дюма хотя не замешаны, но помянуты были в ассизах. Когда судили секунданта Эквилье за ложное показание, судьи и адвокаты, как следует, были в маскарадных платьях, королевский прокурор, как еще более следует, свирепствовал дурным слогом против обвиненного. Прокуроры здесь вообще злобы невероятной, их особо дрессируют для этого. Мне часто приходило в голову, не отдают ли их, как Ромула и Рема, en nourrice в Jardin des Plantes к волчицам и медведицам; но я не успел справиться. Злоба эта им необходима, это их point d’honneur; оправданье подсудимого – личная обида прокурору; он не умел, стало, ни доказать вины, ни понять невинности, а потому, для поддержки своей репутации, прокурор нападает бесчеловечно. Прокурор свирепствовал, наказывая себя телесно в грудь кулаком, поднимая глаза вверх и придавая голосу то грустный и заунывный тон оторопелой невинности, то густой звук человека правдивого, но гневного, – то переходя к воплю негодованья, к крику ярости, то опять понижая голос и сокращая под умоляющую просьбу к присяжным, чтоб они ему подали ради имени Христова обвинительный вердикт; к ним он обращался беспрестанно, стараясь их раздражить и уверить, что преступление Эквилье личная обида им. В пространной речи своей, однажды только прерванной человеческой слабостью одного присяжного, который попросился у президента отлучиться ненадолго, причем президент объявил: «Messieurs, la s'eance est lev'ee» [240] и снял с себя шапку с золотой оторочкой. Присяжный воротился вскоре, тогда президент объявил: «Messieurs, la s'eance est ouverte» [241] , накрылся, опять снял шляпу, и прокурор продолжал, – в пространной речи своей прокурор красноречиво удивлялся распутной жизни нынешней молодежи, которая ужинает у «провансальских братий», проводит ночи за картами, посещает актрис, имеет связи с женщинами, и в этом числе есть даже имена молодых литераторов, которые вместо того, чтобы брать пример с Вольтера и Руссо, тоже ужинают и играют в карты. Он цепенел от ужаса, вспоминая эту жизнь, он просил присяжных посмотреть, если только ужас и негодование, если слезы сожаления и справедливое отвращение дозволят им ближе вглядеться в эти нравы, вопиющие и развращенные, взглянуть, куда все это привело… Холодный труп одного лежит в земле, он убит на дуэли, другой убийца его, третий – на скамье обвиненных. «О, если б, – говорил он, – эти молодые люди проводили свою жизнь… (следует идеал жизни по понятиям г. прокурора), тогда бы…» (следует награда по понятиям г. прокурора), но вместо этого, сколько ему ни жаль, по состраданию, свойственному всякому от женщины рожденному, но он уверен, но он не смеет сомневаться, но его душа не имеет места, которым бы он дерзнул предположить, что присяжные не покажут спасительного примера строгости законов. Вы, может быть, подумаете, что прокуроры здесь выписываются из женских монастырей? Совсем нет: они сами обедают и ужинают у «провансальных братий», играют в карты, имеют интрижки (да еще какие, если вспомнить Мартень дю-Нора, прокурора прокуроров), а если не ездят к актрисам, так это потому, что к непорядочным надобно ездить с деньгами (они здесь в цене), а прокуроры скупы; а к порядочным их не пускают, потому что они скучны.
240
«Господа, объявляю перерыв» (франц.). – Ред.
241
«Господа, объявляю заседание открытым» (франц.). – Ред.
«Но где же было общество без лицемерия? Да, где? покажите-ка?» Что делать! Надобно сознаться, правда…
И прежде плакал человек, И прежде кровь лилась рекою…Да еще надобно сознаться, что женщины коварны… что мужчины, как мухи, к ним льнут, что нет правила без исключенья, что, пока будут люди, будут злоупотребления, а пока будет буржуази, у нее будет кодекс глубокомысленных сентенций в китайском вкусе…
Все это так; но вот что меня сбивает: как же это по железным дорогам люди никогда прежде не ездили, а мы ездим?
А если раздумаемся, в самом деле трудно решить, следует ли защищать лицемерие, т. е. ложь, или нападать. Вот хоть бы сказать о деле Эквилье.
Эквилье за ложь и за то, что он не подражал в жизни Вольтеру и Руссо, ужинал у «провансальцев», играл ночью в карты, имел связи с женщинами и ездил к актрисам, посадили на десять лет в тюрьму (reclusion [242] – это хуже простой тюрьмы). А Гранье де-Кассаньяк, солгавший в том же деле, уличенный во лжи да еще в дополнение подбивавший свидетелей, даже не отдан под суд. Может быть, он подражал в жизни Вольтеру и Руссо, ужинал в Rocher de Cancale, играл днем на бильярде, имел связи не с женщинами и только ссорился с актрисами, может быть… не знаю. Что же, надобно лгать или не надобно? Это как вам угодно… Друг Гизо, друг Дюшателя и еще более друг лжи поехал в Италию; климат, антики, картины, альпы и сопраны – и он под голубым небом Италии будет думать, «как хорошо лгать».
242
Заключение, связанное с принудительной работой (франц.). – Ред.
Друг Бовалона, друг актрис в то же время едет в тюремной карете обдумывать на полном досуге в каком-нибудь мерзком центральном остроге, «как дурно лгать».
Ну, а как вам нравится выходка прокурора против целого сословия драматических артистов? Я не мог вам передать с стенографической точностью речь прокурора, но слова подчеркнутые с подлинным верны. Что, у вас нет сестры, жены, друга на сцене, и прекрасно, если нет, а то ежели знакомство увеличивает вину, то родство, я думаю, само по себе преступление. А как кричали буржуа, когда не хотели хоронить Тальму? Это другое дело; а подобная диффамация нравится им, они ей аплодируют грязными руками своими; буржуази не терпит все, что не тонет с нею в болоте посредственности и пошлой жизни; как не ненавидеть им женщин, получающих большие деньги, – женщин, на которых ходят смотреть с восторгом, – женщин, о падении которых они слыхали, бледнея от зависти, потому что они падали не в их объятия, – а там что им за дело, что благородные женщины, матери семейства, великие таланты – Виардо, Рашель, Линд, Гризи – оскорблены рядом с какой-нибудь развращенной! – Грязные люди, мелкие люди!
Однако довольно с них на этот раз. – Я с ними расстаюсь, посмотрю на них издали, с апеннинских высот и с итальянского берега… есть художественные произведения, которые надобно смотреть отступя. – Прощайте до следующего письма.
15 сентября 1847.
P. S. Приехала Карлота Гризи… ни слова не скажу о ней: во-первых, боюсь: прокурор рассердится, что я в одном письме упоминал о нем и о танцовщице; во-вторых… даже говорить об этой вьющейся, гибкой, неуловимой ящерице с изумрудными глазами опасно, очень опасно, а видеть и не приведи бог. Вы не видали, ну, вам и ничего, а у меня вот теперь перед глазами, как живая… вот… вот… исчезла! Ах, зачем я не Аполлон Савромах!
Письма с Via Del Corso *
Письмо первое [243]
К осени сделалось невыносимо грустно в Париже, я не мог сладить с безобразным нравственным падением, которое меня окружало, я чувствовал, что в мою душу забирается то самоотвержение, тот холод и то «все равно», которое вносится утратами, разрывом с действительностию, презрением к настоящему; я старился и только иногда по негодованью чувствовал еще молодость сил. – Смерть в литературе, смерть в театре, смерть в политике, смерть на трибуне, ходячий мертвец Гизо, с одной стороны, и детский лепет седой оппозиции, с другой; – там где-то внизу раздавались какие-то крики титанов, что-то сильное и страшное, как будто из могучей и здоровой груди, но снаружи – остынувший кратер, превратившийся в грязь и слякоть. Франция выздоровеет, я сказал это в прошлом письме, без радикальных средств небесного огня и морской воды, но мне не хотелось быть сиделкой у ее изголовья, пока она ломается в припадке безумия, сдерживаемая грязными и циническими руками цирюльников и фельдшеров. – «В Италию, в Италию!» – Прочь каменные стены, прочь жалкая природа, мне хотелось отдохнуть, хотелось моря, моря, теплого воздуха, пышной зелени и людей не так истасканных, не так выживших из сердца. Я решился ехать. – А признаюсь вам, когда пришлось расставаться с Парижем, мне сделалось страшно, мне сделалось больно; вся моя задорная храбрость покинуть Париж исчезла, когда пришлось сесть в коляску, – я даже ожидал, не случится ли чего-нибудь, не сломается ли ось, – как на смех ничего, – мы покатились. – «Ну, а как в Италии будет еще хуже? Померанцевых деревьев и синего неба мало для жизни», – думал я, переезжая мост, сделанный из камня, наломанного народом при разрушении Бастилии, и прощаясь с удивительной панорамой обоих берегов Сены; огромные почернелые от времени домы и блестящие новые дворцы, печальные, готические стены Консьержри, величавый фасад Собора, а по другую сторону Тюльери с Лувром провожали меня – но как-то печально, дождик падал, небо обложилось, даль была покрыта легким туманом, почтальон щелкал бичом, коляска катилась, панорама менялась, становилась боком, уходила за домы, выходила из-за домов все смутнее, смутнее – прощай, Париж, прощай, – и я в глубокой задумчивости и в очень капризном и сонном расположении высунул на станции голову. – «Как эта станция называется?» – «Шарантон!» – отвечал почтальон, стоя в луже и с досадой откладывая лошадей. Дождь лился ручьями, смерклось совершенно – я вспомнил свою светлую квартиру, Рашель, Карлоту Гризи, бульвары – – и мне показалось естественным и справедливым, что меня привезли в Шарантон за то, что я выехал из Avenue Marigny. – Париж, господа, что там ни толкуй, – единственное место в гибнущем Западе, где широко и удобно гибнуть.
243
Я долго думал, послать эти письма или нет. Первое писано в декабре 1847, второе – в феврале 48. Это значит, по ходу событий, лет двадцать тому назад. Потом я решился именно по этой причине послать их. Они получили исторический интерес, в них сохранились воспоминания времени, которое вдруг отодвинулось от нас; так отодвинулось, что его едва уже видно; мы начинаем забывать черты старой Франции и отроческой Италии, с тех пор как одна отдала богу душу, а другая возмужала. Рим. – 2 апреля – 1848.