Вход/Регистрация
Том 5. Письма из Франции и Италии
вернуться

Герцен Александр Иванович

Шрифт:

Галереи вообще бывают утомительны, я их не умею смотреть, у меня нет настолько прожорливости к изящному, ни поместительности в мозгу, чтоб раза в два осмотреть сот пять картин, – я обыкновенно часа через полтора дурею и перестаю понимать. Добро бы еще картины ставились хоть в историческом порядке или по школам, – такого размещения я нигде не знаю, кроме в Берлинском музее, зато там нет художественных произведений, а только исторический порядок. Каждая статуя имеет свое назначение, требует свою обстановку и вовсе не нуждается в фронте других статуй, всякая картина действует сильнее, когда она на своем месте, когда она одна. Посмотрите, как фрески Микель-Анжело дома – в Сикстинской капелле; его Моисей – в церкви; я любил бы картины на стенах всякой залы, но не любил бы, чтоб эти стены были построены для картин – – Впрочем – кто же не знает пользу галерей, не об этом речь. Вы лучше представьте себе, если б кому-нибудь стали читать поэму за поэмой, отрывок за отрывком из Гомера и Ариоста, из Вольтера и Шекспира, из Гёте и Пушкина, – какое смутное, темное впечатление осталось бы в голове. Мне кажется, самая лучшая метода – ходить к двум, трем картинам, к двум, трем статуям, а с прочими встречаться, как с незнакомыми на улице, – может, они и хорошие люди, может, дойдет черед и до них, но не надобно натягивать знакомства. Так делал я, или по крайней мере так собирался делать. Чем больше мы видим одно и то же великое произведение, тем меньше мы удивляемся ему, удивление – мешает наслаждаться, до тех пор пока картина, статуя поражает – вы не свободны, ваше чувство не легко, вы не нашлись, вы не возвысились до нее, не сладили с ней, она вас подавляет, а быть подавленным вовсе не эстетическое чувство. Если вы будете добросовестны и откровенны, то сознаетесь, что пока вы еще порабощены великим произведением – произведения более легкие доставляют больше наслаждения только потому, что они соизмеримее, отдаются без труда, в каком бы расположении вы ни были. Что трудного понять, оценить головки Карла Долчи, Маратта? Они так милы, так изящны, что поневоле весело смотреть; но великие мастера часто сначала притесняют, даже бывают порывы взбунтоваться против них, но когда вы поймете великое произведение, тогда только вы оцените разницу того наслаждения, которое вы приобрели от картины Карла Долчи и от картины Бонарроти. Я потому помянул именно Бонарроти, что я очень долго не мог понять его «Страшный суд» – меня ужасно рассеивали частные группы, точно собрание разных этюд, меня это огорчало, – раз, выходя из капеллы, я остановился в дверях, чтоб еще посмотреть на картину, – первое, что меня остановило на этот раз, было изображение Богородицы. Христос является торжествующим, мощным, непреклонным, синий свет какой-то остановившейся молнии освещает его. Давно умершее поднялось – он судит, он карает, – но в это время существо кроткое, нежное, испуганное окружающим, робко прижимается к нему – – она глядит на него, и во всем существе ее видна совсем иная мысль, она не хочет ни суда, ни казни грешнику, а несправедливости всепрощения. Никто не понял так глубоко христианский смысл Девы! Вот она, всескорбящая заступница, – вот она, готовая остановить поднятую руку сына, и притом робкая, испуганная женщина – – с этого дня я перестал рассматривать разные группы и перестал удивляться великому знанию миологии Микель-Анжела.

А знаете ли вы Марию Магдалину Тинторетто в Капитолии? – Худую, носящую следы всех порывов, всех бурь, которыми она дошла до новой страсти – до страсти раскаяния?

А знаете ли вы Мадонну Ван-Дика в галерее Корсини? – Мадонну бледную, не оправившуюся после родов, Мадонну с томными глазами – в которых столько любви, столько слез и столько физической слабости? –

Но – я делаю истинное усилие, чтоб остановиться – перейдемте к третьей стороне римской жизни, она же самая захватывающая внимание, самая новая сторона. Я говорю об его современном состоянии, об его Risorgimento. Трудно себе представить перемену, которая совершилась в Риме в один год, – особенно трудно потому, что мы вообще судим об Италии по готовым понятиям и совершенно внешним фактам. Об этом в следующем письме. Теперь позвольте ненадолго оставить Рим в покое, – ему, вечному городу, ничего не значит подождать, а мне хочется побеседовать с вами о моих прошлых письмах. Слышал я, что вы-таки побранили меня за них, – кто вступился за французских буржуа, кто за немецкую кухню, все за неуважительный тон, за легость и поверхностность, за фамильярность с важными предметами, за недостаток достодолжной скромности в обращении с старшими братьями, за недомолвки, наконец, которые тоже поставили мне на счет. Вы ими недовольны, потому что придали им значение, которого они не имели. Несколько набросанных впечатлений, несколько заметок, шутки и дело, мысли, помеченные на скорую руку середь иных занятий, при недосуге, при новости явлений, при оглушительном громе событий, под влиянием досады, которую назвать и определить было труднее, нежели кажется, – вот смысл бранимых писем. Письма эти вовсе не отчет о путешествии, не результат, выведенный из посильного изучения Европы, не последнее слово, не весь собранный плод – ничего подобного у меня не было в помышлении, когда я набросал их; мне просто хотелось передать первое столкновение с Европой; в них вылились местами, рядом с шуткой и вздором, негодованье, горечь, которой поневоле переполнялась душа, – ирония, к которой мы столько же привыкли, как «раб Ксанфа» Езоп к аллегории; у меня не было задней мысли, не было заготовленной теории ничему не удивляться – или всему удивляться, а было желание уловить мелькающие, летучие впечатления откровенно, добросовестно – вот и все. На беду редакция поместила их в «большой угол» журнала; они скромно проскользнули бы в смеси, как небольшой арабеск, идущий к сеням, к галерее – но несносный в гостиной [256] .

256

Особенно в такой гостиной, где охотник рассказывает свои встречи и где грустная, изнуренная тень Антона Горемыки грустно качает головой. Кстати – мне «Антон Горемыка» попался середь шума, вихря, блеска и сатурналий неаполитанского карнавала и тамошней конституции. Я, совершенно не приготовившись, взялся за эту повесть – и она меня задавила, за это memento patriae <помни о родине (лат.)>, за это угрызение совести я бесконечно благодарен автору. Что, как об ней говорят славянофилы? – «Неуважение к народу, неуважение к оброку – –». Да полно, есть ли на свете славянофилы? Для них нездоров современный воздух, он не принижает личности, не верит в пользу главы общины, сосущую, как накинутый горшок, кровь из приниженного брата; не переносит личность вне самого себя (секрет, подогретый славянами из Гегелевой «Философии истории», меж нами буди сказано). Вообще он не любит ни ирокезские письма к друзьям, ни готтентотские статьи покойного «Маяка» и параличного «Москвитянина».

Еще слово о неуважительном тоне, это мой грех, сознаюсь и каюсь.

Но знаете ли, что всего хуже? Не только в моих письмах, но и в моем сердце недостает этой смиренной, почтительной струны, готовой умильно склониться, принижаться, для которой необходимо поклонение чему-нибудь – золотому теленку или серебряному барану, русским древностям или парижским новостям. Из всех преступлений я всего дальше от идолопоклонства и против второй заповеди никогда не согрешу; кумиры мне противны. Мне кажется, что человек тогда только свободно смотрит на предмет, когда он не гнет его в силу своей теории и не гнется перед ним. Мы из рук вон скромны и чрезвычайно любим церемонии и торжественность, мы любим придавать некоторым действиям нашим (и в том числе писанию) какой-то серьезный, величавый характер, который для меня очень смешон, – ведь и жрецы благоговейно и серьезно резали в стары годы баранов и быков в пользу Олимпа, воображая, что куда какое важное дело делают. Уважение к предмету, не непроизвольное, а текущее из принятой теории, принимаемое за обязанность, – ограничивает человека, лишает его свободного размаха. Предмет, говоря о котором, человек не может улыбнуться [257] , не впадая в кощунство, не боясь угрызений совести, – фетиш, и человек не свободен, он подавлен предметом, он боится его смешать с простою жизнию, так, как дикая живопись и египетское ваяние дают неестественные позы и неестественный колорит, чтоб отделиться от презренного мира телесной красоты и мягких, грациозных движений. – Мне в Италии ни над чем не хочется смеяться, в Италии всего менее смешного, пошлого, мещанского – я, помнится, нигде не смеялся и над Францией, стоящей за ценсом – – а в плесени, покрывающей общество во Франции, все вызывало смех, все досадовало, все дразнило меня, больше нежели в Германии, потому что в Германии все эти petites mis`eres [258] как-то не так возмутительны, – я и досадно смеялся, писавши мои письма из Avenue Marigny, я готов плакать, писавши письма с via del Corso – в обоих случаях я не лгу, в этом могу вас уверить. – До следующего письма.

257

Разумеется, смех смеху розь: есть смех, который только возбуждается в душе цинической, грубой, развращенной. Человек, который бы не от негодования, не от того, что слез мало, а по веселому нраву захохотал бы над «Антоном», когда его повезли из деревни, – был бы так же отвратителен, так же гадок, как какой-нибудь Ноздрев или Хлестаков, который ввернул бы подлую шутку, глядя на великие события в Италии.

258

мелкие уродства (франц.). – Ред.

1847. Декабрь. Рим.

Письмо второе

Как это случилось, что страна, потерявшая три века тому назад свое политическое существование, униженная всеми возможными унижениями, завоеванная, разделенная иноплеменниками, полтора века разоряемая и наконец почти совсем сошедшая с арены народов как деятельная мощь, как влияющая сила, – страна, воспитанная иезуитами, отставшая, обойденная, обленившаяся, – вдруг является с энергией и силой, с притязаниями на политическую независимость и гражданские права, с притязанием на полное участие в европейской жизни и во всех плодах нашей цивилизации? – Судьбы полуострова, его развитие, его худое и хорошее чрезвычайно самобытны – и от этого на первый взгляд не совсем понятны. Может, один народ европейский и есть, которого быт народный еще непонятнее, – это испанцы. Мы обыкновенно привыкаем по диалектической лени к однажды принятым нормам, к исторической алгебре; алгебра эта составлена по развитию северо-западной Европы – но развитие Франции, Англии и Германии в многом не совпадает с развитием истории за Пиренеями, за Альпами. Иные элементы, иные события, иные результаты. Где в Италии период чисто готический и феодальный, где переход к государственной централизации, где монархический период, наконец где период индустрии, среднего сословия? – В XII столетии в Италии уже подавлен немецкий элемент или принимает национальный колорит. В XVI Италия накрыта внешним гнетом, захвачена, так сказать, как была, иноплеменными войнами и оставлена при своем местном, локальном муниципальном праве. Мертвая как государство, она жила в коммунах, вся жизнь бросилась к этим центрам и сохранилась. Гнет, тяготевший над Италией до Ломбардо-Венецианского королевства, не был ни равномерен, ни всеобщ, не был принятой, проведенной системой. Когда, собственно, выносили его римские аристократы, флорентинцы – и вообще Тоскана? Есть части Италии, которые со времен греческих императоров и до нынешнего дня едва понаслышке знали о правительстве, – платили подать, давали солдат и внутри управлялись своими обычаями и законами, – такова Калабрия, Базиликат, Абруццы, целые части Сицилии. Территориальные разделения Италии делались на тысячу манер – но всегда насильственно; народы часто их переносили – никогда не были ими довольны, никогда не принимали их за нечто истинное, прочное – всегда за грубый факт насилия. Даже прежде правительства национальные, верно выражавшие потребности своего города – Флоренции, Генуи, Венеции, – за городскими стенами являлись как иго, которое покоренные были всегда готовы свергнуть; они сами вне метрополи принимали свою власть не более как за военную оккупацию и были всегда sur le qui vive [259] . Такого отношения части к целому, такой нелюбви к централизации вы нигде не найдете. Все усилия Гогенштауфенов и их наследников развить в Италии монархическое начало – остались тщетными, и собственно теория гибеллинская, о которой писали трактаты ученые легисты и которую они старались представить последним словом римского права, – никогда не прививалась к народу, народ был всегда гвельфом и только по ссоре с папой или с соседними городами бросался к стопам императорским, предоставляя себе право при первой возможности восстать и отделиться. Методическое, холодное, безнадежное управление, вводимое германскими императорами, было невыносимо для итальянцев. Древний Рим мог переносить цезарей со всем их тиранством, потому что их управление более походило на беззаконную диктатуру, на какое-то личное, случайное исключение, их владычество было сочетанием деспотизма с анархией, – однообразный гнет германизма противнее для итальянца. Совсем напротив, власть папская была совершенно национальна, по самому тому, что она была неопределенна. Рим, Романья едва слушались пап, – они дома были цари тайком, furtivement [260] ; чем далее от центра, тем власть папская становилась сильнее и наконец достигала страшной мощи вне Италии. Папы действовали совсем обратно императорам, они опирались на локальное разнообразие, они поддерживали муниципальную жизнь. Григорий VII с проницательностию гения понял элемент, который спасет Италию от императоров, – и муниципальная жизнь, ободренная и двинутая им, поглотила элементы германские и феодальные, плохо дающие корни в почве, в которой был схоронен языческий Рим. Италия жила всеми точками, жила городами, жила республиками, испытывала тирании и диктатуры – но никогда не чувствовала потребности в единовластии, в централизации. Италия развивалась в своих беспрерывных междоусобиях, города становились роскошнее после пожара, сильнее после разорения, острота одного итальянского историка, что «война – мир для Генуи», – относится ко всему полуострову; она была самое образованное и самое торговое государство в XIV столетии, и между тем десять лет не проходило без того, чтоб Италия не покрывалась кровью и пеплом, – необыкновенно живучая страна, она ускользала, как ящерица в траве, и через год, через два являлась опять полная жизни и отваги. В Европе давным-давно централизация задавила феодальное устройство и сильные государства образовались, опираясь на постоянные армии и служебное дворянство, – в Италии продолжалась прежняя жизнь нескольких городов на первом плане и множества других, не столько важных в политическом отношении, но свободных, независимых. Так дожила она до страшной годины, когда Карл V и Франциск I выбрали поля ее для кровавой войны, для войны, продолжавшейся более столетия, – эта война сокрушила страну – Италия крепилась, крепилась – – наконец сил ее не стало противустоять войскам, которые беспрерывно усиливались свежими толпами из Франции, Германии, Испании и вольнонаемными шайками из Швейцарии. Может быть, если б идея народного единства, идея государства была развита в Италии, она отстояла бы себя – но этой идеи не было. Враг имел всегда дело с частью. Города сражались, как львы, крестьяне составляли вооруженные банды, нападавшие на неприятеля нежданно, между гор, в теснинах, в домах, – но вся отвага их пошла на ветер, их подавили числом. Тип итальянской войны тоже отдельность, тоже обособление, городское восстание, партизанская война, война разными вооруженными ватагами. Государство, требующее поглощения городов, армия, требующая поглощения личностей, для итальянцев ненавистны; нет народа, менее способного к дисциплине, к полицейскому устройству, к канцелярскому и казарменному порядку. С другой стороны, отсутствие единства, средоточия – столько же спасло Италию, сколько погубило ее на время. Жизнь Италии не была связана ни с Римом, ни с Венецией, ни с Флоренцией; задавленная в больших городах, она вдруг являлась в Ферраре, в Болонье; вытесняемая из Неаполя, она переходит в Палермо, в Мессину – в Генуе она сохранилась до революции. Италия – гидра лернская; задушить такую жизнь невозможно.

259

начеку (франц.). – Ред.

260

украдкой (франц.). – Ред.

Побежденная Италия, уступая мало-помалу и шаг за шагом политическую жизнь, – не долго выносила в груди избыток сил, богатство способностей своей широкой натуры – она явилась в главе художественного и умственного движения, она воскресила греческую философию, она создала живопись – и, верная своей федеральной натуре, рисует на три типа, – рисует так, что вы узнаете города по школам. Артистический период итальянской жизни, совпадающий с отроческой отвагой новой мысли, едва порвавшей схоластику, был упоительным временем для всего человечества, особенно для Италии, которая так умеет наслаждаться. Но тут ждал другой враг бедную Италию. Правда, ей позволили рисовать, ваять и строить – но запретили думать, но Галилея свели в тюрьму за астрономию, но Ванини и Джордано Бруно – казнили за метафизику. Время доблестных, гуманных пап прошло – Реформация внесла ужас в Ватикан, начальники инквизиции шли занимать папский престол, вопреки веку, вопреки стране эти люди снова возвращались к суровому монашеству, – преследующий и злой характер католицизму привился с Реформацией, доминиканцы подняли с воплем негодования знамя крестового похода против мысли, иезуиты образовали янычар, преторианцев около церкви и св. отца. Силы страны, наконец, так же сочтены, как силы лица, – Италия, обиженная, оскорбленная во всем человеческом, связанная по рукам и ногам, действительно походила на литографированную женщину, которую здесь продают на всех перекрестках [261] , голова у ней склонилась на грудь, скованные руки опустились; изнуренная, доведенная до отчаяния преследованием – она отдалась старческим объятиям, ревнивым, ядовитым, не из любви – а от устали, от истощенья, от слабости. С тех<пор> прошли двести томных лет для Италии – и в двести лет все эти вампиры не могли высосать ее крови – удивительный народ!

261

Пий девятый будит изнуренную, скованную женщину – с подписью: Il Risorgimento.

Гёте, который так глубоко понимал природу Италии и ее искусство, бросил в нее несколько стихов злого укора, стихов, в которых нигде нет ни упованья, ни утешенья. Тяжелый coн Италии, ее паденье, ее грязную сторону, ее мелкую сторону он схватил метко, – но пробуждения не предвидел. «Так это-то Италия? – говорит он в заключение, – нет, это уж не Италия».

Pilgrime sind wir alle, die wir Italien suchen, Nur ein zerstreutes Gebein ehren wir gl"aubig und froh!

Гёте, который, по превосходному выражению Баратынского, умел слушать, как трава растет, и понимать шум волн, – был туг на ухо, когда дело шло о подслушивании народной жизни, скрытной, неясной самому народу, не обличившейся официальным языком. Он не мог не видать жизни в итальянце и острой закваски, бродящей в проявлениях странных, неустроенных, – для этого достаточно было взглянуть на лицо первого встречного, посмотреть на его мимику, – он и видел все это, но знаете ли, как оценил? – словами:

Leben und Weben ist hier, aber nicht Ordnung und Zucht!

Я думаю с своей стороны, что если б в половине XVIII столетия в Италии были Ordnung и Zucht, – то наверное не было бы Risorgimento в половине XIX столетия. Если б можно было привести итальянцев в порядок – то они давно превратились бы в народ лаццаронов и монахов, воров и тунеядцев, и при помощи иезуитов, тедесков и дипломатических влияний впали бы в варварство, уничтожились бы как народ. Неуловимая беспорядочность итальянцев спасла их. Не странное ли дело – а оно так; несмотря на все бедствия, на чужеземный гнет, на нравственную неволю – итальянец никогда не был до того задавлен, как француз до революции, как немец в XVIII столетии. Этого общего принижения личности никогда не было в Италии, – итальянец потому был свободнее, что не всю жизнь связывал с государством, для него государство всегда было формой, условием – никогда целью, оттого падение государства не могло раздавить внутренней твердыни. Итальянский крестьянин так же мало похож на задавленную чернь, как русский мужик – на собственность. Нигде не видал я, кроме в средней Италии и в Великороссии, чтоб бедность и тяжелая работа так безнаказанно прошли по лицу людей – не исказив ничего в благородных и мужественных чертах. У таких народов есть затаенная мысль или, лучше сказать, такой принцип самобытности, принцип непонятный им самим – до поры, до времени, – который дает им хранительную силу и страдательный отпор, от которого, как от скалы, отскакивает все, посягающее на разрушение их самобытности. Вот вам пример. В конце XVIII столетия французская республика устроила несколько республик в Италии. Французы поступали так, как поступают абстрактные пропагандисты в восьмнадцать лет – т. е., не принимая в расчет ничего индивидуального, гнули личности народов в форму, выдуманную в Париже и которую они сначала добросовестно считали равно годною для Отаити и для Исландии. При всех недостатках новых республик они были несравненно лучше смененных правительств, они покончили нелепые, феодальные права, секуляризировали много имений, признали неприкосновенность лица и юридическую одинакую правомерность, дали свободу мысли и свободу петиции, о которой итальянцы и не мечтали, – как, казалось бы, не увлечься народу; а итальянцы смотрели хладнокровно и даже враждебно на новое правительство, оно было им не по душе – оно оскорбляло в тысяче случаев местные привилегии, обычаи, индивидуальности; они не верили в республики, заводимые генералом Бонапартом при помощи кровавой памяти генерала Массены; время доказало потом, кто был прав – народ ли, принявший освобождение за новую фазу неволи, или среднее сословие, бросившееся в объятия Наполеону – для того, чтоб тот мог их дарить брату Иосифу, зятю Иоахиму, пасынку Евгению, сыну – Наполеону, сестре Полине – и прочим сродникам из Аячио. Состояние Италии после наполеоновского периода еще более ухудшилось, оно даже стало местами хуже, нежели было в начале XVIII– го. Реакция была страшная, беспощадная, мелкая, грубая, сухая, мстительная – и, что всего хуже, не национальная. Пиэмонт и Неаполь хотели в двадцатых годах попробовать у себя заальпийскую монархию, Австрия учреждала Ломбардию на австрийский манер. Против них восстала такая же ненациональная оппозиция – оппозиция, бравшая свои вдохновения с французcкой трибуны, которая тогда была в самом блестящем периоде своем, – оппозиция либерализма общеевропейского, времени Лафайета. На первый случай победа осталась на стороне правительства – казалось, Италия перешла в прошедшее, она одной ногой стояла в гробе, Меттерних с улыбкой повторял, что «Италия географический термин». – Литература была невозможна, классики, составляющие славу Италии в Европе, – были запрещены в Риме, итальянские историки были запрещены почти везде, кроме Флоренции, или продавались в очищенных изданиях; все энергическое бежало, экспатриировалось или шло в Сант-Анжело, в С.-Елм, в Шпильберг; в материализме жизни, в грубых наслаждениях, в суетной потере времени гибло молодое поколение; в Милане, в Венеции были взяты все меры, чтоб поддерживать это направление, – молодой человек, не игрок, не развратный, не офицер, считался подозрительным; разумеется, всех развратить было нельзя – кто не знает огненные попытки, безумные до величия, самоотверженные до безумия и кончавшиеся страшными казнями и новыми реакциями! Эпоха эта, вполне развившаяся с 1821 года, достигла своей полной высоты – избранием Григория XVI папой. – Григорий XVI и его министр Ламбрускини были вторыми представителями официальной Италии своего времени. Людвиг-Филипп и Меттерних с любовью подали ему руку на дружбу и службу. Людвиг-Филипп писал ему доносы – он писал доносы Меттерниху. Тюрьмы в Риме и папских владениях к концу его святительства были до того полны, что во всех публичных зданиях начали помещать арестантов – i роlitici. Наконец Романья подала голос, наконец стон Болоньи был услышан – этот голос, этот стон шел совсем из другого начала, это не была иноземная демагогия, а негодование народа, которому наконец нельзя было дышать. Григорий XVI понял опасность – и решился во что б то ни стало задушить народ и реакцию. Чтоб не распространяться более об этом человеке, я скажу одно, но это одно, если вы взвесите, важнее целого тома in folio. Австрийский кабинет, долго молчавши, не мог наконец вынести и закричал: «Basta, santo padre!» Меттерних писал ноту в защиту Романьи и Болоньи и доказывал кротким кардиналам, что есть же мера, наконец, и злоупотреблениям, что римское правительство этим путем доведет до ожесточенного восстания своих подданных – и что тогда вредный дух может пробраться в Ломбардию! – Об этом-то человеке на днях во французской Камере пэров С. Олер сказал: «Григорий XVI – был святой человек!»

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 54
  • 55
  • 56
  • 57
  • 58
  • 59
  • 60
  • 61
  • 62
  • 63
  • 64
  • ...

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: