Шрифт:
Сыну Михаила Степановича Столыгина было лет четырнадцать… Но с этого начать невозможно; для того чтоб принять участие в сыне, надобно узнать отца, надобно даже сколько-нибудь узнать почтенное и доблестное семейство Столыгиных. – Мне хотелось бы основательно вас познакомить с этим семейством, но я не знал, как это лучше сделать. – Мне приходило в голову начать с исторических преданий их знаменитого рода, с того, как Трифон Столыгин успел в две недели три раза присягнуть, раз Владиславу, раз Тушинскому вору, раз не помню кому, и всем изменил; я хотел описать их богатые достояния, их села, в которых церкви были пышно украшены смиренными и благочестивыми приношениями помещиков, повиди-мому, не столь смиренных в светских отношениях, что доказывали полуразвалившиеся, кривые, худо крытые и подпертые шестами избы… Но, боясь утомить ваше внимание, я скромно решился начать не дальше, как за воротами большого дома Михайла Степановича Столыгина, что на Яузе. Ограда около дома каменная, ворота толстого дерева, с одной стороны калитка истинная, а с другой ложная, в ней вставлена доска в должности скамьи – на доске сидит обтерханный старик, по видимому нищий. Наружность обманчива – старик был вовсе не нищий, а дворник Михаила Степановича. Пятьдесят второй год пошёл с тех пор, как красивый, русый юноша Ефимка вышел в первый раз за эти ворота с метлою в руках и с горькими слезами на глазах, – он тогда только был взят из деревни. Дядя Михайла Степановича, объезжая свои поместья, привез его из Симбирска, не потому, что ему нужен был мальчик, а так, ему понравился добрый вид Ефимки, он и решился устроить его судьбу. Устроил он ее прочно, как видите. Ефимка мел юношей, мел с пробивающимся усом, мел с обкладистой бородой, мел с проседью, мел совсем седой и теперь метет с пожелтевшей бородой, с ногами, которые подгибаются, с глазами, которые плохо видят. Одно сберег он от юности – его вся дворня звала Ефимкой; впрочем, страшнее этого патриархального названия было то, что он действительно не развился в Ефимы. По мере того как он свыкался с своей одинокой жизнию, по мере того, как страсть ко двору и к улице у него делалась сильнее, так что он вставал раза два-три ночью и осматривал двор с пытливым любопытством собаки, несмотря на то, что ворота были заперты и две настоящих собаки спущены с цепи, – в нем пропадала и живость и развязность, круг его понятий становился уже и уже, мысли смутнее, тусклее. Раз, лет за двадцать до нашего рассказа, ему взошла в голову дурь жениться на кучеровой дочери; она была и не прочь, но барин сказал, что это вздор, что он с ума сошел, с какой стати ему жениться, – тем дело и кончилось. Ефимка тосковал, никому не говорил ни слова, стал попивать и приметно тупеть; к старости он сделался кротким, тихим зверем, страдавшим от холода и от боли в пояснице, веселившимся от сивухи и нюхательного табаку, который ему поставлял соседний лавочник за то, чтоб он мел улицу перед лавочкой; других сильных страстей у него не было, если мы не примем за страсть его безусловной послушливости всем, кто хотел приказывать, и безграничного идолопоклонства, исполненного страха и трепета, к Михаилу Степановичу. – По песчастию, эта благоговейная преданность утрачивается у дворников, только двадцать лет метущих улицу, и у прочих слуг нового, испорченного поколения. – Нельзя, впрочем, сказать, чтоб сношения Ефимки с Михаилом Степановичем были особенно часты или важны; они ограничивались строгими выговорами, сопряженными с сильными угрозами, за то, что мостовая портится, за то, что тротуарные столбы гниют, за то, что за них зацепляются телеги и сани… Ефимка чувствовал свою вину и со вздохом поминал то блаженное время, когда улиц не мостили, а тротуаров не чинили, по очень простой причине – потому что их не было. Сношение другого рода, более приятное и торжественное, повторялось всякий год один раз; в Светлое воскресение вся дворня приходила христосоваться с барином. Причем Михайло Степанович, обыкновенно угрюмый и раздраженный, менял гнев на милость и дарил своих слуг ласковым словом, – отчасти в предупреждение других подарков.
– А помнишь, – говорил ежегодно Михайло Степанович Ефимке, обтирая губы после христосования, – помнишь, как ты меня возил на салазках и делал снеговую гору!
Сердце прыгало от радости у старика при этих словах, и он торопился отвечать:
– Как же, батюшко, кормилец ты наш, мне-то не помнить, оно ведь еще при покойном дядюшке вашей милости, при Льве Степановиче, было; помню, вот словно вчера было, так помню.
– Ну, оно вчера не вчера было, – прибавлял Михайло Степанович, улыбаясь, – а небось пятый десяток есть. Ну, смотри же, Ефимка, праздник праздником, а улицу мети, да пьяных теперь много шляется; как смеркнется, ворота запри, да смотри, чтоб булыжник не крали.
– Словно глаз свой берегу, батюшко, – отвечал дворник, и барин давал знать, чтоб он шел с красным яйцом, данным ему на обмен.
Сим периодическим разговором ограничивались личные сношения этих ровесников, живших лет пятьдесят под одной крышей. Ефимка бывал очень доволен аристократическими воспоминаниями и обыкновенно вечером в первый праздник, не совсем трезвый, рассказывал кому-нибудь в черной и душной кучерской:
– Ведь подумаешь, какая память у Михайла-то Степановича, – помнит что?.. А ведь это сущая правда, бывало меня заложит в салазки, а я вожу, а он-то знай кнутиком погоняет – ей-богу! – сколько годов, подумаешь ион, качая головою, развязывал лапти, снимал онучи и засыпал на печи, подложивши свой армяк (постели он еще не успел завести) и думая, вероятно, о суете жизни человеческой и о прочности некоторых общественных положений, например дворника…
Итак, Ефимка сидел у ворот. Сначала он медленно и больше для наслаждения, нежели для пользы подгонял грязную воду по канавке метлою, потом понюхал табаку, посидел, посмотрел, посмотрел и задремал, сидя на лавке. Вероятно, он довольно долго бы проспал в товариществе дворной собаки плебейского происхождения, – черной с белыми пятнами, длинной, жесткой шерстью и изгрызенным ухом, которого сторонки она беспрестанно приподнимала, чтоб сгонять мух, – если б их обоих не разбудила женщина средних лет. Женщина эта, тщательно закутанная, в шляпке с опущенным вуалем, давно показалась на улице; она медленно шла по противоположному тротуару. Приближаясь к дому Столыгина, она приостановилась немного у фонарного столба и с очевидным беспокойством стала вглядываться, что делается на дворе Столыгина. – Казачок в сенях пощелкивал орехи; кучер возле сарая чистил хомут и курил из крошечной трубочки. Вероятно, этого довольно было, чтоб отстращать ее, – она прошла мимо. Через четверть часа она явилась на том тротуаре, на котором все спал Ефим; на дворе в это время не было никого. Проходя мимо Ефима, она шепнула что-то, не останавливаясь и не оборачивая головы, – но Ефим спал; проснулась одна собака, заворчала было, но вдруг бросилась к женщине со всеми собачьими изъявлениями искренней радости; она испугалась ее ласк и отошла как можно скорее. Осмотревши еще раз из-за угла, что делается на дворе, она решилась подойти к Ефиму и позвать его.
– Ась, – пробормотал Ефим, просыпаясь, – чего вам?
Он не был так счастлив, как его приятель, и не узнал, кто с ним говорит.
– Ефим, – продолжала незнакомка, – вызови сюда Настасью Кирилловну.
– А на что вам ее? – спросил дворник, что-то заминаясь.
– Да ты меня разве не узнаешь, Ефим?
– Ах ты, мать пресвятая богородица, – отвечал он, отплевываясь на сторону и вставая со скамьи, – глаза-то какие стали, матушка! Эх я, чего не спознал! Простите старому дураку, из ума выжил, матушка, – да как это господь…
– Послушай, Ефим, мне некогда, коли можешь, поскорее вызови Настасью.
– Слушаю, матушка, слушаю, привел же бог опять увидеть тебя… я сейчас… того бы – сбегал за Настасьей Кирилловной – да вот, матушка, – и старик чесал пожелтелые волосы свои – да как бы Тит-то Трофимович…
Женщина посмотрела на него с глубоким состраданием и молчала… Старик продолжал:
– Боюсь, смертельно боюсь, матушка! Кости старые, лета какие, а ведь у нас кучер Сергей не приведи бог какая тяжелая рука, так в конюшне богу душу и отдашь. Христианский долг не исполню…
Он еще не окончил своей речи, как из ворот выскочила старушонка, худощавая, подслепая, в белом чепчике и темном ситцевом капоте. Ефим побледнел сначала, как полотно, но, разглядев Настасью, успокоился.
– Ах, матушка, Марья Валерьяновна, не извольте слушать, что вам этот старый сыч напевает, в нем никакого чувствия нет, пожалуйте ко мне, я проведу вас, – из окна узнала вас, матушка, так сердце-то и забилось. – Ей-богу, ведь это наша барыня идет, шепчу я сама себе, да на половину к Анатолию Михайловичу бегу, а тут попался казачок Ванюшка – преядовитый у нас он, такой шпионишка мерзкий, – я его спросила: «Что, барин спит?» – «Спит еще». – Чтоб ему тут! – право, не при вас буди сказано.
Все это она так проворно говорила с пресильной мимикой, что Марья Валерьяновна не успела раскрыть рта.
– Да что, Настасья, здоров ли?..
– Анатоль-то Михайлович, наш золотой-то барин, – ничего, кажется, – худ только, оченно худ – какое житье!., ведь аспид-то на то и взял его, чтоб было еще над кем зло изливать – человеку ненавистник! – т. е., матушка ржа, которая, на что железо, и то поедом есть! – У Анатоля Михайловича, изволите знать, какой нрав, – не то что наш холопский, – выйдешь за дверь да самого его обругаешь вдвое, прости господи, – ну а они всё к сердцу принимают, особенно когда вами, матушка, начнет попрекать.