Шрифт:
И Лёв Степанович грустно качал головою, сидя на жестких креслах, обитых черной кожей, приколоченной медными гвоздочками. Марфа Петровна горько плакивала от подобных разговоров и за светские лишения прибегала к духовным утешениям. Возле самого господского дома иждивением Льва Степановича была воздвигнута каменная церковь о трех приделах. Спальня выходила окнами к колокольне. При первом благовесте Марфа Петровна поспешно одевалась и являлась ранее всех в храм божий. Лёв Степанович приходил позже, и то по большим праздникам и в воскресные дни. Марфа же Петровна являлась при всех богослужениях, на похоронах, крестинах, бракосочетаниях. Лёв Степанович становился впереди, помогал клиросу в пении и бдительным оком смотрел за порядком, сам драл за уши и за волосы шаливших мальчишек и через старосту показывал миру, когда надобно креститься и когда класть: земные поклоны. – В пятнадцати верстах от главной усадьбы был монастырь. Лёв Степанович посылал туда не столько богатые, сколько постоянные приношения: возов десять прошлогоднего сена, овес, не годный на семена, сырые дрова и т. п. Марфа Петровна с своей стороны делала приношения тоже более ценные по усердию, нежели по чему иному: она посылала розовую и мятную воду, муравьиный спирт, сушеную малину, которую иноки, не зная, что с нею делать, употребляли для настаивания вином; несколько банок белых грибов в уксусе, искусно уложенных, так что с которой стороны ни посмотришь, все видны одни белые грибы, а как ложкой ни возьмешь, все вынешь или березовик, или масленок, а если и попадется белый, то огромной величины шлюпик. Иноки иногда посещали благочестивый дом прибежного к храму божию помещика и всегда находили радушный прием Марфы Петровны, рассказывая ей длинные повествования о Соловецком монастыре и о Саровской пустыни, где всенощное бдение продолжалось до рассвета. – Гостей почти не являлось в усадьбе Льва Степановича; впрочем, у него в доме были постоянные гости.
Ехавши из Петербурга, Лёв Степанович дозволил Марфе Петровне пригласить к себе на житье ее дядю, не главного, а так, дядю-старика, оконтуженного в голову во время турецкой кампании, вследствие чего он потерял память, ум и глаза. Настоящий дядя, не зная, куда его деть, намекнул Льву Степановичу, и Лёв Степанович согласился на просьбу Марфы Петровны принять их в дом. Слепой старик был женат на молдаванке, у которой в доме лежал раненый; она была не в первой молодости и, несмотря на большие римские глаза, отличалась великим смирением духа. Месяцев через шесть после приезда Льва Степановича приехал дядя с женой. Марфа Петровна, призревая их, твердо была уверена, что она этим загладит все свои грехи, а может быть, сделает доступнее молитвы о даровании детей. Обращение, сложившееся между хозяевами и гостями, было довольно странно. Марфа Петровна называла старика дядей, но жену его не только не называла теткой, но говорила ей «ты» и в иных случаях позволяла ей целовать у себя руку. Лёв Степанович говорил обоим «ты» и обращался с ними так, как следует обращаться с людьми, вполне зависящими от нас, – с холодным презрением и с оскорбительным выказыванием своего превосходства. Он их трактовал как мебель, как вещь не очень нужную, но к которой привык и против которой действительно ничего не имел. В редкие минуты, когда Лёв Степанович был весел, слепой старик служил предметом всех шуток и любезностей Льва Степановича.
– А, добро пожаловать, – кричал он, – добро пожаловать, отец Ксенофонтий! – Эй, – продолжал он, – Василии (так называл он дядю), не видишь, что ли? Отец Ксенофонтий идет тебя благословить.
– Не вижу, государь мой, – отвечал слепой.
– Да вот с правой-то стороны.
И он посылал Тита благословлять старика, и тот ловил его руку. Лёв Степанович хохотал до слез, не догадываясь, что самое пикантное этой комедии состояло в том, что выживший из ума старик с тою остротой слуха, которая обща всем слепым, очень хорошо знал, что отец Ксенофонтий не входил и представлял только для удовольствия патрона, что обманут. – Но верх наслаждения для Льва Степановича состояло в том, чтоб накласть на тарелку старику что-нибудь скоромного в постный день, и, когда тот со спокойной совестью съедал, он его спрашивал:
– Что ты, на старости-то лет, в Молдавии в турецкую, что ли, перешел? В какой день скоромное ешь?
У старика делались спазмы, он плакал, полоскал рот, делался больным – это очень забавляло Льва Степановича.
Лёв Степанович был бы сильно обижен, если б старик уехал от него. Лёв Степанович не позволил бы никому его оскорбить, даже иногда баловал его подарочком – старым камзолом, протертым шейным платком, но за все это вознаграждал себя беспрерывным преследованием старика. – Утро слепой обыкновенно проводил в своей комнате во флигеле, где курил сушеный вишневый лист, перемешанный с венгерскими корешками. В половине второго девка, приставленная за ним, надевала на него длинный синий сюртук, повязывала белый галстух и приводила в столовую. Здесь он дожидался, сидя в углу на особенных креслах, торжественного выхода Льва Степановича, и горе бывало старику, если опоздает и Лёв Степанович придет в столовую прежде: тут доставалось ему, и Таньке, служившей при нем корнаком, и молдаванке, и – я почти уверен, что и Титу доставалось по дороге. – Старику подвязывали салфетку и сажали его за стол, где он смиренно дожидался, пока Лёв Степанович ему пришлет рюмку настойки, в которую сам Лёв Степанович всегда подливал воды. За столом старик не смел ничего просить, да не смел ни от чего и отказаться, даже больше двух стаканов квасу с мятой ему не дозволялось пить. Подадут ли дыню, Лёв Степанович вырежет лучшую часть, а корки положит ему на тарелку. – Марфа Петровна делала то же с зрячей молдаванкой, прибавляя, что это сущий вздор, будто только мягкую закраину дыни можно употреблять во снедь. – Иногда Лёв Степанович будил в старике что-то похожее на чувство человеческого достоинства, и он дрожащим голосом напоминал Льву Степановичу, что ему грешно обижать слепца и что он все-таки дворянин и премьер-майор по чину.
– Премьер-майор, – отвечал Лёв Степанович, у которого кровь бросалась в лицо от такой дерзкой оппозиции, – да ты бы ехал в полк – ха, ха, ха – ну что же делать, не по нраву я тебе пришелся, – прости великодушно, а уж переучиваться мне не под лета – ведь я тебя не на веревочке держу, ступай опять хоть в Молдавию.
– Не забывайте, Лёв Степанович, – робко прибавляла Марфа Петровна, – что все же он мой дядя и вам, стало, сродник.
– Вот! В самом деле? – возражал еще более разъяренный Лёв Степанович, – скажите на милость! Научили глупого старика – ха, ха, ха, – а я ведь и не знал. Спасибо вам, матушка Марфа Петровна. А знаешь ли ты, что кабы он не твой дядя был, так и не сидел бы не то что за столом у меня, а и под столом. – Майорством меня пригрозить хочет, слепая дура! Испуганная майорша дергала за рукав мужа в этих случаях и начинала плакать, прося простить неразумного слепца, выжившего из ума и не умеющего ценить благодеяния. У старика текли по щекам тоже слезы, но как-то очень жалкие; Он походил на беспомощнного ребенка, обижаемого грубой толпой, без всяких средств обороны.
После обеда все ложились спать. Пока Лёв Степанович отдыхал, Тит должен быть стоять у дверей и, когда Лёв Степанович ударит в ладоши, Тит должен был входить с кувшином кислых щей. – Иногда в это время Тит бегал в девичью и приказывал, по именному назначению, той или другой горничной налить ромашки и подать барину, что «де на животе не хорошо»; и та с трепетом бежала к Агафье Ивановне за ромашкой, и Агафья Ивановна, <ворча> сквозь зубы, сыпала вонючую траву в чайничек. – Марфа Петровна никогда не посещала мужа во время частых припадков его, ограничивая свое участие разведыванием, кто именно носил ромашку, для того чтоб при случае припомнить такую услугу и такое предпочтение. – Лёв Степанович, запивши сон кислыми щами или ромашкой, отправлялся по полям и часов в шесть являлся в чайную комнату, где у стены уже сидел на больших креслах слепой майор и вязал чулок, – единственное умственное занятие, которое осталось у него. Иногда старик засыпал; Лёв Степанович не мог этого выносить и тотчас кричал горничной Таньке: «Не зевай!» – и Танька будила старика, который, проснувшись, уверял, что он и не думал спать, что он и по ночам плохо спит от поясницы. После чая приходил староста и земский с работ. После старосты Лёв Степанович вынимал довольно неновую колоду карт и играл в дурачки с женой и молдаванкой. Когда он бывал в особенно хорошем расположении, то середь игры рассказывал в тысячный раз отрывки из аристократических воспоминаний своих: как покойник граф его любил, как ему доверял, как советовался с ним, и «однако дружба дружбой, а служба службой, бывало, задаст такую баню – стоишь себе повеся голову, а он-то в гневе бумаги побросает на пол, кричит: «Да что у тебя в голове, сено накладено, что ли? Как, столько служишь при мне, и не знаешь моего нраву! Езоп эдакой!» – Иной раз и чувствуешь, что правехонек, ну да уж и не отвечаешь, надо дать место гневу; он же терпеть не мог, когда отвечают. Тогда было жутко, бывало – грешный человек – и посетуешь, а теперь с благодарностию вспоминаю, как граф поучал». – Всего же более он любил останавливаться с большими подробностями на том, как граф его посылал однажды с бумагой к князю Григорию Григорьевичу. «Утром стал в пять часов. Тит тогда мальчишкой был, не разъедался еще, как теперь, что гадко смотреть – ходит, с ноги на ногу переваливается, я-де дворецкий; тогда был полегче, а такой дае лентяй и преглупый. Выхожу в переднюю, а он еще спит. Я его растолкал да скорее за парикмахером. Причесали меня, – тогда вот эдак три пукли носили, одна под другой, – я надел мундир, взял шляпу с плюмажем, – еду к князю. Вхожу в переднюю, говорю человеку, что вот-де по такому делу от графа. Человек посмотрел на меня, видит, что с двумя лакеями приехал: «Раненько изволили приехать, говорит, князь не встает раньше десяти часов, а теперь восьми нет; после десяти я, мол, доложу камердинеру». – «А можно, любезнейший, – говорю я ему, – здесь подождать где-нибудь?» – «Как не можно, комнат у нас довольно; вот пожалуйте в залу». – Я взошел в залу, люди полы метут да с окон пыль сметают, я сел в уголок и сижу. Часика через два вышел секретарь, что ли, или камердинер и прямо ко мне. «Вы от графа?» – «Я, государь мой», – отвечал я, вставая. – «Пожалуйте к его светлости в гардеробную». – Вхожу. – Князь изволит в пудермантеле сидеть, и один парикмахер в шитом французском кафтане причесывает, а другой держит на серебряном блюде помаду, пудру и гребенки. – Князь взял бумагу, да таким громким голосом мне и молвил: «Благодари графа, – я сегодня же доложу об этом деле. Мне граф о тебе говорил, что ты деловой и усердный чиновник; старайся вперед заслуживать такой же отзыв». – «Светлейший, мол, князь, кажется, жизнь свою готов положить на службе». – «Хорошо, хорошо! – сказал князь и изволил со стола взять табакерку золотую. – Вот за твое усердие государыня тебя жалует». – Как он это сказал, у меня слезы в три ручья. Я хотел было руку поцеловать у светлейшего, он ее отдернул, я в плечо его. Князь взглянул на меня да как изволит рассмеяться, а сам пальчиком парикмахеру указал, и тот на меня взглянул да и давай хохотать. «Что за притча!» – думаю. – «Ну ступай, ступай, мой милый!» – сказал князь, так ласково кивнув головкой. Я, целуя в плечо князя, весь вымарался в пудре. – Князь потом за столом у государыни изволил об этом рассказывать. Ей-богу!..» И во всем лице Льва Степановича распространялась гордая радость.
Но большею частию, вместо аристократических рассказов и воспоминаний, Лёв Степанович, угрюмый и «гневный», как выражалась молдаванка, притеснял ее и жену за игрой всевозможными мелочами и капризами: бранил, бросал, сдавая, карты на пол, дразнил их, и так добивал вечер до ужина. В десятом часу Лёв Степанович отправлялся в опочивальню, замечая: «Слава богу, вот день-то и прошел».
Перед спальней была образная, маленькая комната, которой восточный угол был уставлен большими и драгоценными иконами. Перед ними вечно теплилась лампадка из деревянного масла. Лёв Степанович усердно и долго молился, кладя в нужных случаях земные поклоны или по крайней мере касаясь перстом до земли. – Тут он отпускал Тита и отправлялся в спальню. А Тит, пользуясь единственным свободным временем, шел в гости или к Исаю-рыбаку или к обручнику Никифору, людям зажиточным и гостеприимным, а всего чаще к старосте, который постоянно покупал на мирской счет сивуху для дворни. Тит брал с собою по выбору кого-либо из старейшин передней, особенно же Митьку-цирюльника, потому что тот лихо играл на гитаре.
Долго жил так доблестный помещик Лёв Степанович, бог знает для чего устроивая и улучшая свое имение, усугубляя свои доходы и не пользуясь ими. Дом его и с селом составлял какой-то особый мир, которого центром был Лёв Степанович, – мир, совершенно разобщенный со всем остальным миром чертою, проведенною генеральным межеванием. Даже газеты не получались в Линовке; войны раздирали Европу, миры заключались, торжествовались победы, совершались великие события, а в Липовке все шло нынче, как вчера, вечером игра в дурачки, утром сельские работы, Тит все так же стоял у дверей с квасом после обеда, – и никто не токмо не говорил, но и не знал и не желал знать о всемирных событиях. – Но так как всему временному есть конец, то пришел конец и Льву Степановичу, и конец весьма крутой. Однажды после обеда, употребив довольно много борщу, буженины, жареной индейки с моченой брусникой и смочив все это квасом, – ибо Лёв Степанович почти никогда вина не употреблял, хотя и пил перед обедом рюмку водки, иногда после обеда рюмку наливки и в редких случаях с чаем ром, – Лёв Степанович перешел в гостиную закусить обед арбузом, который он остроумно называл красным сахарцем, так, как чай постоянно именовал китайской водицей. Освежившись красным сахарцем, он было пошел в кабинет, да по дороге встретил Настьку, говорившую с известным уже нам музыкантом и цирюльником Митькой. Лёв Степанович был чрезвычайно ревнив во всем, что касалось до горничных; ему что-то померещилось не совсем хорошее в выражении Мптькина лица. Он закричал на Митьку и схватил в углу стоявшую палку. Митька – горячая голова, как все артисты, – ударился бежать; Лёв Степанович за ним, со всем грузом буженины и кваса под арбузом; Митька от него, он за ним, тот на верх, на чердак. На крик барина явился Тит, прибежала вся дворня. Барин, багровый от гнева, велел поймать Митьку. Его на чердаке не нашли. Барин велел сыскать хоть под землею и посадить в колодку, пока он решит судьбу инсургента, а сам, усталый, запыхавшись и дрожа от гнева, пошел в кабинет уснуть. – Случай этот распространил ужас и беспокойство в доме, в людских, в кухне, в конюшне и даже в избах. Агафья Ивановна ходила служить молебен и затеплила свечку в девичьей перед иконой Всех скорбящих заступницы. Марфа Петровна ходила по комнатам, не зная, что начать. Молдаванка, несколько сбивавшаяся на поврежденную, поминала царя Давида и всю кротость его и читала «свят, свят, свят», как читают во время грозы. – Тит с двумя десятскими нашел Митьку в питейном доме; он громко кричал, что хочет в солдаты, что если его не отдадут, то сделает над собою грех, и решительно» отказывался идти.