Шрифт:
Тем не менее Александр Александрович извлек из той истории один урок: даже в обличительном порыве лучше все же откровенно не воровать у коллег. Так что в его новом сочинении, посвященном «дутой фигуре малообразованного Бродского», кавычки и ссылки аккуратно расставлены. Между делом похвалившись своим умением «писать только редкие прибыльные книги», Бобров подводит итог: «Пестрое собранье глав получилось, но, по-моему, объемное и объективное». Насколько объективной вышла книга лауреата премии имени Михаила Алексеева о «вредоносном творчестве» лауреата Нобелевской премии, можно и поспорить, а вот насчет пестроты и — особенно — объема все точно. Другое дело, каким именно способом набран необходимый коммерческий «листаж».
Судите сами. В своей книге Бобров почти целиком приводит статью критика Владимира Бондаренко (22 страницы подряд), цитирует сердитое сочинение Маркса Тартаковского (20 страниц подряд), мемуары писателя Анатолия Наймана (15 страниц практически сплошняком) и публикацию «круглого стола» в журнале «Лехаим» (15 страниц). Здесь же цитируются эссе о Венеции уже названого В. Бондаренко (еще 12 страниц), фрагменты из жэзээловской книги Льва Лосева (10 страниц), запальчивое эссе Юрия Милославского (10 страниц) и куски из интервью Валентины Полухиной (10 страниц) с минимальными вкраплениями Боброва-комментатора. Отрывкам из воспоминаний Елены Скульской отведено 10 страниц, выдержкам из мемуарной книги Александра Гениса — 8 страниц и столько же заполнено текстом рецензии С. Гедройца (она приведена без купюр). Шесть страниц уделено интервью Владимира Соловьева (другого, не телеведущего), еще пять — мемуарам и статье Евгения Рейна, еще четыре — интервью Татьяны Никольской… Ну и так далее в том же духе: курочка по зернышку, а Бобров — по чужим цитатам. Если к уже упомянутому добавить перепечатки интервью и стихов самого Бродского вкупе с фото и рисунками, надерганными откуда придется, процент оригинального в книге, подписанной «А. Бобров», будет минимален.
Из чего же складывается этот минимум? Прежде всего, из бранных эпитетов. В паузы между цитатами вклиниваются бобровские инвективы на грани хамства: про то, как «маргинальный поэт-эмигрант» страдал «мелочностью и злопамятностью», оставаясь «скрягой-филистером», «тщеславным и высокомерным». Он, мол, «писал на холодном канцелярите», и его «беспочвенная поэзия» состояла из «мнимой многозначительности» и «русофобских выпадов». Да и вообще — что это за стихи, если я (в смысле Бобров) «у него ни одной строфы не могу запомнить»? В вину поэту ставится всякая мелочь — даже его любовь к рыжим котам: почему, мол, на рисунках поэта все они выглядят упитанными? Впрочем, автор попрекает своего героя главным образом не котами, а классиками. Бродский повинен в том, что попал в школьный учебник (а Лесков — нет), что про его день рождения пресса помнит (а про шолоховский забыла), что ему поставили в Москве памятник (а Твардовскому — нет). Автор лупит своего героя бюстиком Блока с его «пронзительной любовью даже к нищим избам» (а Бродский не любил изб, не любил!) и припечатывают фолиантом Рубцова: тому, дескать, «была присуща истинно русская теплота и душевность, а рыжий Иося запомнился своим иудейским высокомерием»…
Любопытное совпадение: у заглавного персонажа известной поэмы Иосифа Уткина «Повесть о рыжем Мотэле» был двойник-антагонист — инспектор по фaмилии Бобров. Пока рыжий портной был беден и безвестен, Бобров каждый день жрал курицу и всячески наслаждался жизнью. Потом жизнь, говоря словами Бродского, «качнулась влево»: рыжий бедняк стал начальником, а разжалованный инспектор был вынужден пойти к нему простым помощником. За кадром поэмы оставалась дальнейшая судьба этого тандема: скорее всего, после смерти Мотэле инспектор попытался бы взять реванш и пнуть того, кто был удачливее и талантливее, а себя выставить в наилучшем свете. Примерно то же происходит и в рецензируемой книге, когда Бобров, отвлекаясь от инвектив, переходит на автобиографический жанр. Оказывается, пока Бродский прозябал в эмиграции, его разоблачитель творчески рос: его «стали приглашать самым молодым участником на все Дни советской литературы», «Валентин Распутин пригласил меня на знаменитый фестиваль», «я приехал…», «я сказал коллегам…», «мне как председателю жюри…» И т. п. Потом, однако, рыжий поэт-эмигрант (едва ли вообще подозревавший о существовании антагониста) стал всемирно прославлен, а советские цацки, которые Бобров нажил непосильным литтрудом, девальвировались. Что же ему остается сегодня? Стенать о том, что Бродский — «раздутый до непомерных размеров ангажированный литератор», да еще свысока поучать покойного поэта, как надо писать стихи. Процитировав, например, его строки о маршале Жукове, Бобров наставительно заметит: «Будь я Бродским, лучше бы написал так» (и приводит свой, куда более удачный, по его мнению, вариант!). А напомнив о том, что Бродский не вернулся в Россию, автор вдруг обронит: «Я бы, положа на руку на сердце, тоже не вернулся»…
Вы можете представить поэта Боброва на месте поэта Бродского? У меня, например, не хватает воображения. Зато сразу вспоминается сцена из фильма «Иван Васильевич меняет профессию», где жена управдома мечтательно говорит трудяге Шурику: «Будь я вашей женой, я бы тоже уехала». И слышит в ответ: «Если бы вы были моей женой, я бы повесился».
Вот уж действительно пропасть меж нами легла
Анатолий Кулагин. Визбор. М.: Молодая гвардия
Главное достоинство книги Анатолия Кулагина о Юрии Визборе в том, что это первая большая книга о Юрии Визборе. Но и только. Исследователь вовсе не злонамерен. Напротив, он честно пытается следовать биографическому канону (детство, отрочество, юность, любовь, творчество и пр.), однако с первых же страниц так глубоко увязает в многочисленных журналистских штампах, что следить за перипетиями героя становится нелегким занятием. Попробуйте оценить вкус яблока, если вместо него вам подсунули парафиновый муляж. «На первый план у Визбора вышло небо», «небо будет щедро дарить вдохновенье поэту», «в целом у них сложился счастливый семейный очаг», «его личная жизнь снова вошла в сложную полосу», «горным» песням Визбора присуще «острое переживание нынешнего момента». Знаете ли вы, что такое город Сочи? «Центр массового отдыха советских граждан». А что такое авторская песня в СССР? Правильно, «заметное явление общественной и культурной жизни».
Для того чтобы внутри этого «заметного явления» герой не потерялся, биограф на всякий случай приподнимает его простейшим способом: приопуская предшественников, современников и коллег, включая отдаленных или даже тех, кого и коллегами сложно назвать. Ярче всего песню авторскую оттеняет эстрадная, поэтому в книге не раз песенное творчество Визбора будет сравниваться со шлягерами, звучавшими из наших радиоприемников в 60–70-х годах прошлого века. Разумеется, визборовские песни окажутся лишены «присущего официальной поэзии и официальной песне бодряческого, плакатного энтузиазма». Понятно, что поэтическое соревнование с текстовиками типа Н. Добронравова главный герой книги выиграет легко. Но велика ли цена этой победы? И обрадовался бы сам Визбор такой виктории? Впрочем, и более серьезные фигуры биограф перемещает так же непринужденно, как и попсовиков. Скажем, Вертинского Кулагин убирает с доски одной фразой («причудливое нагромождение экзотических деталей было слегка приправлено легким оттенком уголовщины»). Галич будет мельком упомянут раза два-три. Высоцкого задвинуть нельзя, зато можно назвать его — по отношению к Визбору — «младшим товарищем-бардом». Окуджаве автор скрепя сердце присваивает звание «родоначальника авторской песни», но тут же оговаривается, что его приоритет — случайность: просто у знакомых Окуджавы раньше появились магнитофоны. Прочие же вовсе не конкуренты, их даже можно снисходительно потрепать по плечу. К примеру, Дольский — «поначалу слегка подражавший Визбору, даже внешне походивший на него, но все равно интересный автор».
Любопытно, с каким чувством ироничный Юрий Иосифович прочел бы эти строки? И что бы он сказал, например, узнав о себе, что «пристрастие к разборам сочинений товарищей всегда было характерной чертой его творческого и человеческого облика»? Что «на переломе от сталинских «холодов» к хрущевской оттепели молодого человека потянуло к природе»? Что слово «дюны» в песне о сретенском дворе возникло не просто ради рифмы, а как «намек на прибалтийские корни» поэта? Что бард «творчески проникся духом гор» и с годами «стихи Визбора становятся все тверже», а кое-где наблюдается «соотнесение горного пейзажа и интимных чувств лирического героя»? Что его песни, отмеченные «задушевным лиризмом», выразили «дух непоказной внутренней свободы»? (Вероятно, бывают случаи, когда внутреннее чувство может быть и показным.)