Шрифт:
Мы шагали, и навстречу нам из темноты вышел Хромой с Гардениями, на костыле, с лотком гардений и этаким особым «доброй вам ночи», исполненным учтивости и известной тонкости, более искренней, чем может показаться, а на следующем перекрестке я услышал пронзительный, гнусавый, безжалостный голос мексиканского пастуха Хуана Чарраскеадо, распевающего единственную строчку из песенки о себе же, в стотысячный раз, Обрати внимание, обрати внимание и обрати внимание, Обрати внимание, обрати, чтобы ему кидали мелочь в пропотевшее сомбреро, с которым он настырно обходит местных завсегдатаев, создавая некую нервозность в обстановке, впрочем, слабенькую, поскольку каждый знает, что Хуан больной на всю голову. Мне попалась на глаза вывеска ресторана «Гумбольдт Клуб», и я подумал о Звезде, она всегда там столовалась, и о том, что сказал бы прославленный барон, заново явивший миру Кубу, если бы узнал, что его свели к названию одного ресторана, одного бара и одной улицы в этом краю, который он если и не открыл, то уж приоткрыл всяко. Бар «Сан-Хуан» и клубы «Тикоа», «Ворона и лисица» и «Иден Рок», куда однажды по ошибке спустилась пообедать негритянка, а ее выперли, слили, под тем соусом, что она не из сливок общества, где она, а где сливки, и тогда она принялась вопить ЛитлРокЛитлРокЛитлРок, потому что заваруха с губернатором Фобусом была тогда на слуху, и разразилось черт знает что, и «Грот», где у всех глаза светятся, этот бар, он же клуб, он же бардак, населен глубоководными рыбами, и «Пигаль», или «Пигяль», или «Пигаллль», так и так и так говорят, и «Вакамба Селф Сервис» и «Маракас» с английским меню и меню в витрине с неоновыми китайскими буквами, Конфуций ногу сломит, и «Сибелес» и «Кольмао» и отель «Фламинго» и «Фламинго Клуб», и на углу Н и Двадцать пятой я замечаю четырех стариков в майках, играющих в домино под фонарем, и улыбаюсь, смеюсь даже, а Алекс спрашивает, над чем это я смеюсь, а я, Да ни над чем, а он, А я знаю, над чем ты смеешься, а я, Ну-ка, а он, Над поэтичностью этой четверки, и я думаю, Ды ты, бля, эстет, как Бетет, был такой у нас в газете, испанец, вел культурную хронику, и всякий раз, когда его называли корреспондент Бетет, он отвечал, Какой к хренам Бетет, я эстет, в итоге все его стали звать Ебтет, до ебт он был охоч, что правда, то правда. И тут я соображаю, что Алекс так ничего и не сказал, и напоминаю ему, а он говорит, не знает, как начать, а я, мол, чего проще, Начинай с начала или с конца, а он, Вот ты журналист, а я ему, Нет, вообще-то фотограф, Но работаешь на газету, это он мне, а я, Ну да, на газету, есть грех, а он, Ладно, начну с середины, а я, Ладно, а он, Ты ведь не знаешь Звезду, а распускаешь ложные слухи, так что давай я расскажу, как все есть на самом деле, и я не обижаюсь ни капельки и вижу, что и он ни капельки не обижен, и говорю, Отлично, можешь начинать.
Там было три санатория, все рядом друг с другом, и я зашла в крайний, на открытую террасу с деревянным полом, у стенки стояло много кресел, в которых люди дышали свежим воздухом и разговаривали и спали. Я кого-то спросила, уже не помню кого, и мне сказали посмотреть на пляже. Я вышла на улицу, солнце жутко пекло. Все кругом было белое от солнечного света, трава пожухла. К пляжу нужно было идти налево, подальше, я пошла и вышла на спокойный пляж, волны там выбегали далеко на берег и возвращались в море и снова тихо наползали. На берегу играла собака, но потом она вроде бы уже не играла, потому что вдруг побежала через весь пляж и сунула морду в воду, и тут я увидела, что от нее валит дым: валит дым от морды и от спины и от хвоста, прямо как от факела. А потом был деревянный дом, очень бедный, справа, а небо, которое минуту назад было как теплой зимой, посерело, и по нему шла туча, всего одна, пухлая такая, большущая и мягкая, и ветер дул, а дождь шел или нет, не знаю. Смотрю, прибежали еще две собаки, сначала ко мне, от них тоже шел дым, а потом в воду. Потом они, по-моему, пропали. Я завернула за угол дома, потом за другой, потом за третий и увидела двух или трех собак, они крутились вокруг костра и совались в него мордами и старались что-то оттуда вытащить. Одна за другой, обожжется и убегает к морю, море теперь было вдалеке. Я подошла и увидела, что в костре еще одна собака, горит огнем, громадная, валяется в костре кверху лапами, вся вздулась, и некоторые места, лапы там, обуглились, и ни хвоста, ни ушей не было, наверное, совсем обгорели.
Я стояла и глядела на горящую собаку, а потом вроде бы решила зайти в дом, через дверь, которая выходила на площадь, где жгли эту собаку (потому что это была площадь, а собака горела на куче песка), сказать кому-нибудь. Я постучала, никто не ответил, и тогда я открыла дверь. Внутри, прямо у входа, стояла огромная собака, почти с теленка, с косматой головой и острыми ушами, грязно-серая, страшенная. Глаза у нее, по-моему, были красные или, может, светились, потому что в комнате или в зале было очень темно. Когда я приоткрыла дверь, она поднялась, зарычала и пошла ко мне. Я уже хотела закричать, но тут поняла, что она идет мимо меня, отпихивая всей тушей дверь. Она побежала к куче, где горела собака, и все ей нипочем, сунулась прямо в огонь и стала кусать ту собаку. Я помню, она стояла с куском дымящегося мяса в зубах. Потом снова схватила ту собаку и подняла ее, а та была почти такая же большая, да и то только потому, что у нее некоторых кусков не хватало, сгорели. Живая собака вскинула мертвую над огнем, подняла ее без труда и побрела с ней назад к дому, и ни одна часть тела мертвой не волочилась по земле. Наверное, они прошли совсем рядом со мной — я стояла как вкопанная, — но я ничего не почувствовала.
Ты несправедлив, сказал Алекс, и я хотел было возразить, но он перебил, Нет уж, позволь мне рассказать, и, честное слово, сам поймешь, что несправедлив, и я позволил ему рассказать, позволил ему рассказывать округлым, прекрасным, ухоженным голосом, который произносил все «с» и все «д» и все «р» как настоящие «р», и, слушая, я начал понимать, почему он такой знаменитый актер на радио и каждую неделю получает тысячи писем от разных женщин, я понимал, почему он отказывается от всех предложений, и еще я понял, почему он любит разговаривать, рассказывать, толковать: он был Нарцисс, роняющий слова в заводь беседы, и с наслаждением купался в звуковых волнах, которые сам и распространял. Это голос сделал его голубым? Или наоборот? Или просто в каждом актере прячется актриса? Ах, не гожусь я задавать вопросы.
Ты не знаешь, о чем говоришь, сказал он мне, мы и все, ничего не уточнил, мы не хозяева Эстрельи, или Звезды, как, я знаю, ты ее называешь. На самом деле, мы Полифемовы овцы. (Красиво, правда? Так надо было это слышать.) Она заправляет в доме. Никакая она не служанка, ничего подобного, она — непрошенная жилица: зашла как-то, полгода назад, мы пригласили, услышали, как она поет в баре «Селеста»: я ее и пригласил выпить с нами. Она осталась ночевать и проспала весь день, а вечером ушла, не сказав ни слова, но на следующее утро уже снова стучалась в дверь. Она поднялась, легла в комнате, которую мы ей выделили, в моей студии, кстати сказать, я там рисовал, потом перенес студию в комнату прислуги на чердаке, — пока мы в отпуск ездили, она рассчитала служанку, которая у нас работала тыщу лет, и привела в дом повара, молоденького негра, он ее во всем слушался и каждый вечер куда-нибудь с ней ходил. Нет, ты вдумайся. Несессер за ней таскал, а по тем временам за несессер у нее могла сойти драная камуфляжная сумка или целлофановый пакет из магазина «Энканто», и они шатались по ночным заведениям и возвращались утром. Пока мы его не выгнали. Это, конечно, уже потом было. Через неделю она нам наплела про своего ребенка-инвалида и, воспользовавшись нашим сочувствием — мимолетным, надо заметить, — попросила приютить ее, раз попроситься пожить она не могла, ибо и так уже неделю жила. Мы ее приютили, как она выражается, а через несколько дней она попросила на время ключ, мол, «чтобы не беспокоить», и на следующий день вернула, но беспокоить больше не беспокоила, потому что больше не стучалась. А знаешь почему? Потому, что сделала дубликат и ключ у нее был теперь свой.
Тебя, как и нас, растрогала эта сказочка про сына-идиота? Так это неправда, могу тебе сообщить: нет у нее никакого ребенка, ни дебила, ни вундеркинда. Это у мужа ее есть дочка, лет двенадцати, совершенно нормальная. Ему пришлось отослать ее в деревню, а то Эстрелья ей всю жизнь отравила. Она замужем, вот это точно, за лоточником с пляжа Марианао (он запнулся, потому что чуть было не сказал Марианадо), она из него, доходяги, деньги тянет, ездит к нему и ворует хот-доги, яйца и фаршированную картошку, а потом съедает это все у себя в комнате. Должен тебе сказать, ест она, как полк солдат, а платим за все мы, и всегда ей мало, так голодной и остается. Вот поэтому она громадная, как бегемот, и так же, как он, — амфибия. Моется по три раза в день: когда возвращается утром, в полдень, когда просыпается к обеду, и вечером перед уходом, потому что потеет она!.. с нее течет, как будто у нее не проходит жар, и вот так всю жизнь проводит в воде: потеет, пьет и моется. И все время поет: приходит домой — поет, в душе поет, наряжается перед выходом — поет, всегда поет. Утром, когда она заходит в дом, ее слышно еще до того, как запоет, потому что она виснет на перилах, а ты знаешь, какие в старом Ведадо бывают мраморные лестницы с железными перилами. И вот она поднимается, уцепившись за перила, и они по всей лестнице дрожат и качаются, и, как только железяки начинают постукивать о мрамор, она запевает. Мы имели тысячу и одну проблему с соседями, но ей говорить бесполезно, не желает вникать. «Завидуют — говорит, — все завидуют. Вот увидите, как они передо мной станут стелиться, когда я прославлюсь». Потому что она помешана на славе, и мы тоже помешаны на ее славе: мы спим и видим, как она прославится и наконец уберется отсюда со своей музыкой или со своим голосом, — она всегда говорит, что ей не нужна музыка, чтобы петь, музыка у нее внутри, — уберется со своим голосом куда подальше.
Когда она не поет, она храпит, а когда не храпит, разносит по всему дому запах духов, в которых купается, потому что она не душится, — это «Парфюмом-то Тысяча Восемьсот», представь себе, хоть и нехорошо с моей стороны так отзываться о спонсоре моего Сериала в Час Пополудни — нет, она им поливается, как в душе; ей удержу нет, и тальку столько же на себя изводит, сколько духов и воды, а как она ест, милый, не по людским меркам, смею тебя уверить, не по людским. (И перед вами один из немногих кубинцев, которые умеют вот так выразиться: «смею тебя уверить», смею вас уверить.) Ты видел, какие у нее валики мяса, жира на шее? Так присмотрись в следующий раз — и увидишь: в каждой складке корка из талька. Она помешана еще и на приятных запахах, целый день обнюхивает себя и поливается дезодорантом и духами и выщипывает и бреет волосы от бровей до подошв, клянусь, не преувеличиваю, мы один раз пришли домой не вовремя и застали ее голую, она расхаживала в чем мать родила по всему дому, и мы хорошо, к несчастью, рассмотрели, она вся — огромный ком плоти без единого волоска. Поверь мне, твоя Звезда — это сила природы или больше того, она — космическая стихия. Ее единственная слабость, хоть что-то человеческое — это ноги, не с виду, а потому что они у нее болят, плоскостопие, и она стонет, это единственное, из-за чего она страдает, стонет и кладет ноги повыше, стонет, стонет, и уже почти начинаешь жалеть ее, проникаешься, как она встает и принимается орать на весь дом: «Все равно я прославлюсь! Я прославлюсь! Прославлюсь, бля!» Знаешь, кого она не любит? Стариков, ей нравятся только молоденькие, в мальчишек она влюбляется как кошка; в импресарио, которые станут на ней наживаться, когда она прославится, будут звать ее черномазой или насмехаться при ней над неграми, будут делать жесты, которых ей не понять, смеяться неизвестно над чем, будут говорить какими-то загадками, а она не сможет разгадать ipso facto. И все это кончится ничем. Я знаю, что ты скажешь, прежде чем признать мою правоту: она безнадежна — в этом ее величие. Все так, но величие, кроме как в классических трагедиях, дорогой мой, невыносимо.
Я ничего не забыл? Ах да, хотел тебе сказать, что предпочитаю свободу справедливости. Не верь в то, что есть на самом деле. Будь и дальше к нам несправедлив. Люби Звезду. Но, пожалуйста, помоги ей прославиться, сделай ее знаменитой, избавь нас от нее. Мы будем поклоняться ей, как святой, в мистическом экстазе воспоминания.
СЕСЕРИБО
Экуэ был священен и жил в священной реке. Однажды к реке пришла Сикан. Имя Сикан могло означать «любопытная женщина» — или просто «женщина». Сикан, как и положено женщине, была не только любопытна, но и неблагоразумна. Однако есть ли на свете любопытный, который был бы благоразумен?
Сикан пришла к реке и услышала священный шум, что был известен лишь нам, немногочисленным людям Эфо. Сикан услышала, послушала — а потом поведала. Она все рассказала своему отцу, но тот не поверил, ибо Сикан часто рассказывала сказки. Сикан вернулась к реке и услышала, а теперь еще и увидела. Она увидела Экуэ и услышала Экуэ и поведала об Экуэ. Для того чтобы ее отец поверил ей, она погналась за священным Экуэ с тыквой (в которой носила воду) и изловила его, ведь Экуэ не был создан, чтобы убегать. Сикан принесла Экуэ в деревню в своей тыкве для воды. Тогда отец ей поверил.
Когда немногочисленные люди Эфо (нет нужды повторять их имена) пришли к реке поговорить с Экуэ, они его не нашли. От деревьев они узнали, что его вынудили убегать, что за ним гнались, что Сикан поймала его и унесла в тыкве для воды. Это было преступно. Но позволить Экуэ говорить, не зажав своих непосвященных ушей, поведать его тайну и быть женщиной (а кто же еще мог сотворить подобное?) было более чем преступно. Это было кощунственно.
Сикан заплатила за святотатство собственной шкурой. Она заплатила жизнью, но еще и шкурой. Экуэ умер, одни говорят, от стыда быть уловленным женщиной и от удручения после путешествия в тыкве. Другие говорят, задохнулся на бегу, — определенно, он не был создан, чтобы бежать. Но не были утеряны ни его тайна, ни обычай собраний, ни радость знать, что он существует. Его кожей обтянули экуэ, он волшебный и говорит теперь на праздниках посвященных. Кожа Сикан Неблагоразумной пошла на другой барабан, у которого нет ни палочек, ни ремней и который не должен говорить, поскольку все еще несет наказание тех, кто не умеет держать язык за зубами. По четырем углам у него четыре султана из перьев с четырьмя самыми древними силами. Поскольку он женщина, следует превосходно украшать его, цветами, ожерельями и каури. Но к его коже в знак вечного молчания пришит петушиный язык. Никто не играет на нем, а сам он говорить не может. Он тайна, он табу и называется он сесерибо.
Миф о Сикан и Экуэ (из афро-кубинских верований)