Шрифт:
— Разве ты не слышишь, как старик Бах играет в этой тональности ре, как строит подражания, неожиданные вариации, и там, где тема позволяет, намекает на них, не раньше, не позже, и все равно удивляя? Не кажется ли он тебе рабом, при всей его свободе? Эх, старичок, он в сто раз лучше Оффенбаха, потому что он хиэр, хир, иси [83] , здесь, в этой гаванской печали, а не в парижском веселье.
У Куэ был пунктик насчет времени. Я хочу сказать, он искал время в пространстве, и не чем иным, как поиском, были наши непрерывные, нескончаемые поездки, одна вечная поездка по Малекону, как сейчас, в любой час дня или ночи, мимо вереницы похожих на плохие зубы старых зданий между парком Масео и крепостью Ла Пунта, превратившихся в то же, что человек урвал у моря, чтобы Малекон построить: еще одну стену утесов, пожираемых солью — всегда, брызгами — в ветреную погоду и волнами — в те дни, когда море выпрыгивает на улицу и бьется в дома, рыщет в поисках отобранного берега, создает его заново, само становится берегом: мимо парков у въезда в туннель, которые, несмотря на кокосовые пальмы, ложные миндальные деревья и виноградные лозы, имеют вид пустыря, где только козам бродить, из-за солнца, выжигающего зеленую траву до соломенно-желтого состояния, и столбов пыли, воздвигающих световые стены, мимо баров в порту: «Нью Пасторес», «Two brothers» [84] , «Дон Кихот», где греческие матросы танцуют, взявшись за плечи, на забаву проституткам, мимо церкви Святого Франциска при монастыре рядом со зданиями Биржи и Таможни, олицетворяющими разные времена, разные владычества, вырезанные в камне на этой площади, которая в эпоху Взятия-братия Гаваны англичанами и на гравюрах с этого взятия изображением выглядела настоящим венецианским чудом, мимо таких же баров на выезде с Аламеда де Паула, напоминающих, что все прогулки по набережной начинаются и заканчиваются в Гаване доками, а потом, следуя плавному изгибу бухты, мы часто доезжали до Гуанабакоа и Реглы, до тамошних баров, откуда смотришь на город с другой стороны порта, как из-за границы, до «Мехико» или бара «Пилото», стоящего в воде на сваях, слушая и смотря на пароходик, пересекающий бухту каждые полчаса, а потом возвращались по всему Малекону до Пятой Авениды и пляжа Марианао, если только не ныряли в туннель под бухтой, и обедали уже в Матансасе и играли в Варадеро и лишь к полуночи или позже снова приезжали в Гавану; и все время при этом говорили, все время обменивались сплетнями, все время травили анекдоты, а еще все время философствовали, эстетствовали, морализировали: фишка была — сделать вид, будто мы не работаем, потому что в Гаване, Куба, — это единственный способ быть приличными людьми, а мы с Куэ хотели бы быть приличными людьми в прошлом и настоящем, стремились к этому, — и все время говорили о времени. Когда Куэ говорил о времени и пространстве и проезжал все это пространство за все это время, я думал, мы так развлекаемся, а теперь знаю: цель состояла в другом — пока мы летели сквозь пространство, ему удавалось увильнуть от того, чего он всегда чурался, как мне кажется: полета в ином пространстве вне времени, то есть, чтобы было яснее, воспоминаний. В отличие от меня, потому что я больше люблю вспоминать события, чем переживать их, или переживать, но зная, что они никогда не потеряются, раз я могу вызвать их в памяти время должно быть существует Вот что больше всего волнует меня в настоящем и если существует это время самое волнующее в настоящем именно оно делает само настоящее таким волнующим, могу пережить их вновь в воспоминании, вот было бы славно, если бы глагол «записывать» (на пластинку, на пленку) означал бы то же, что «вспоминать», это ведь одно и то же, но не для Арсенио Куэ. Теперь он вел речь о Бахе, Оффенбахе и, не исключено, о Людвиге Фейербахе (о барокко как искусстве честного плагиата, о примирении с австрийцем и весельчаком-парижанином, потому что, как сказал он, в чаще музыки ему не бывать соловьем, о заслугах позднего гегельянца, который применил понятие отчуждения к боготворчеству), но это были не воспоминания, а совсем наоборот, запоминания.
83
Здесь, здесь, здесь (англ.; нем.; фр.).
84
«Два брата» (англ.).
— Прикинь, старик. Этот малый был суммой, а похож на произведение. Бах в квадрате.
В этот миг (да, точно в этот миг) наступила абсолютная тишина: в машине, в радиоприемнике и в Куэ — музыка смолкла. Заговорил диктор, очень похожий на Куэ, по голосу.
«Дамы и господа, вы только что прослушали Кончерто Гроссо ре мажор, опус одиннадцатый, номер третий, Антонио Вивальди. (Пауза.) Скрипка: Исаак Штерн, виола: Александр Шнайдер…»
Я расхохотался и Арсенио, кажется, тоже.
— Ха, — сказал я, — вот она, культура в тропиках. Понимаешь, старичок? — подражая его тону, но, скорее, педантски, чем по-дружески. Он, не глядя на меня, ответил:
— Все-таки в чем-то я был прав. Бах всю жизнь крал у Вивальди, и не только у Вивальди, — хотел отыграться за счет эрудиции, я уже знал, что будет дальше: — но и у Марчелло, — очень правильно вывел он: Марчел-ло, — и у Манфредини и у Верачини и даже у Эваристо Феличе Даллабако, собака. Поэтому я и назвал его суммой.
— А надо бы остатком или частным, да?
Он рассмеялся. Чувство юмора у Куэ было лучше развито, чем чувство нелепости. В нашей передаче Гениальные Партитуры мы предложили вашему вниманию. Он выключил радио.
— Однако ты прав, — сказал я, подлаживаясь. Я Вильгельм Подлаживатель. — Бах, что называется, законный отец музыки, но Вивальди нет-нет да и подмигивает Анне Магдалене.
— Виват Вивальди, — ухмыльнулся Куэ.
— Если бы Бустрофедон был с нами в этой машине времени, он сказал бы Вибахльди, или Вибах Вивальди, или Вивальди и так до вечера.
— Так как тебе Вивальди на шестидесяти?
— Ты же сбросил.
— Альбинони на восьмидесяти, Фрескобальди на ста, Чимароза на пятидесяти, Монтеверди на ста двадцати, Джезуальдо на сколько движок выдаст, — он замолчал, скорее восторженно чем, устало, и продолжил: — Неважно, все равно считается, я вот думаю, как звучит Палестрина в реактивном самолете.
— Чудо акустики, — ответил я.
Кабриолет вошел в левый ряд, покатился по широкому изгибу Малекона, и Куэ вновь сосредоточился на езде, превратившись в отросток двигателя, как руль. Он как-то говорил о неповторимом ощущении, которое мне не дано разделить (как смерть или справление нужды), не только из-за его священной природы, но и потому, что я не умею водить. Иногда, говорил он, автомобиль и дорога и сам он исчезают и все трое — теперь одно: бег, пространство и цель движения, а он, Куэ, чувствует дорогу, как одежду, и смакует удовольствие быть одетым в свежую, чистую, с иголочки, рубашку, это физическое наслаждение, глубокое, как соитие, а еще он чувствует себя отвязанным, летящим в воздухе, но не с помощью аппарата-посредника между ним и стихией, напротив, тело исчезает, и он, Куэ, и есть сама скорость. Я рассказал ему о луке, стреле, лучнике и мишени, дал почитать книжечку, но он возразил, что дзен-буддизм говорит о вечности, а он говорит о мгновении, и спорить было бесполезно. Сейчас, на красном светофоре у Ла Пунты, он наконец вышел из транса.
Я посмотрел на парк, точнее, на то, что осталось от парка Мучеников (также известного как парк Влюбленных) после открытия туннеля под бухтой, — весь он превратился в развалину, как тамошний памятник — кусок расстрельной стены, но и в реликвию, обретя музейный флер. И вдруг в слепящем вечернем свете увидел ее, она сидела под миндальным деревом, но на солнце, как всегда. Я указал на нее Куэ.
— Ну и что? — сказал он. — Она ненормальная.
— Знаю, но все равно удивительно, что она все еще тут сидит, лет десять уже.
— И еще долго просидит, вот увидишь.
— Нет, ты представь, — сказал я, — лет десять. Нет, не десять, семь-восемь…
— Или пять, а может, вчера села, — перебил Куэ, думал, я шучу.
— Да я серьезно. Я ее много лет назад в первый раз увидел, она все говорила, говорила, не умолкала. Настоящий одиночный митинг, прямо как в Гайд-парке. Я подсел к ней, а она все говорила, не видела меня, вообще ничего не видела, и мне таким необычайным, символичным показалось то, что она говорила, что я побежал к однокласснику, звали его Матиас МонтеУидобро, который жил здесь рядом, и взял у него ручку и бумагу, а сам ничего не рассказал, потому что он тоже тогда писал или хотел писать, вернулся и еще успел услышать кусок речи, и он оказался точь-в-точь таким же, как я услышал вначале, потому что с какого-то места она останавливалась, как пианола, и повторяла все заново. С третьего раза я хорошо разобрал и записал, убедился, что все на месте, кроме знаков препинания, встал и ушел. А она по-прежнему произносила речь.
— И куда ты девал запись?
— Не помню. Где-то валяется.
— Я-то думал, рассказ получился.
— Нет, не получился. Сначала я листок потерял, потом нашел, но мне уже не показалось так потрясно, только удивился, что буквы растолстели.
— Как это?
— Ну как, ручка была, знаешь, старая, бумага — почти промокашка, вот буквы и разбухли, ничего не разобрать.
— Поэтическая справедливость, — заметил Куэ, тронулся и медленно поехал мимо парка; я вгляделся в сумасшедшую на скамейке.