Шрифт:
— Сегодня утром, — ответил я.
— Ну хорошо, тогда просто полежи в ванне. Хватит и этого.
Потом я сидел в прохладной чистой постели и упрашивал мать не уходить. Матрас на кровати был жестким и твердым, и мне никак не удавалось так натянуть на себя одеяло, чтобы образовались складки. Под этим одеялом не будет теплых пещер, не будет на нем каналов и тропинок, извивающихся по стеганому одеялу, по которым можно перегонять камешки. Рядом не было родных стен, я не слышал собачьего лая, похрустывания соломы на зубах лошадей. В эту минуту я испытывал отчаянную тоску по дому.
Отец уже простился со мной, но мать все медлила. Вдруг она быстро поцеловала меня и вышла, и то, что она это сделала, показалось мне невероятным. Я не мог даже подумать, что она ушла по своей воле — мне казалось, что ее заставило уйти что-то неожиданное и страшное, против чего она была бессильна. Я не окликнул ее, не просил ее вернуться, хотя мне страстно хотелось этого. Я смотрел, как она уходит, и у меня не было сил остановить ее.
Вскоре после того, как мать ушла, человек, лежавший на соседней кровати и несколько минут молча рассматривавший меня, спросил:
— О чем ты плачешь?
— Я хочу домой.
— Мы все хотим этого, — произнес он и, уставившись в потолок, со вздохом повторил: — Да, мы все этого хотим.
В палате, где мы лежали, пол был паркетный, желто-коричневый между кроватями и в середине комнаты, но темный и блестящий под кроватями, где по натертым воском половицам не ступали ноги сиделок.
Белые железные кровати стояли в два ряда вдоль стен одна против другой. Ножки их были на колесиках. Вокруг каждой ножки пол был исчерчен и исцарапан — эти следы оставляли колесики, когда сиделки передвигали кровать.
Одеяла и простыли на кроватях были туго натянуты и подоткнуты под матрас, образуя своего рода мешок.
В палате было четырнадцать человек, я был среди них единственным ребенком. После ухода матери некоторые больные заговорили со мной, стараясь меня утешить.
— Не бойся, все будет хорошо. Мы приглядим за тобой, — сказал один из них.
Они стали расспрашивать меня, чем я болен, и, когда я объяснил, принялись рассуждать о детском параличе, а один больной сказал, что это просто убийство.
— Это просто смертоубийство, — повторил он, — самое настоящее убийство.
Я сразу почувствовал себя важной персоной, и человек, сказавший это, мне очень понравился. Я не считал свою болезнь серьезной и видел в ней лишь своего рода временное неудобство; в последующие дни каждое обострение болей вызывало у меня злость, которая быстро переходила в отчаяние по мере того, как боли усиливались, но стоило им пройти, и я о них забывал. Долго оставаться в подавленном состоянии я не мог: слишком силен был во мне интерес ко всему, что меня окружало.
Меня всегда приятно поражало, какое впечатление производит моя болезнь. Люди печально останавливались у моей постели, считая мое заболевание чудовищным ударом судьбы. Это доказывало, что я действительно важная особа, и радовало меня.
— Ты храбрый мальчик, — говорили они и, наклонившись, целовали меня, а затем отходили с грустным видом.
Я часто задумывался над этой храбростью, которую приписывали мне окружающие. Мне казалось, что назвать человека храбрым — все равно что наградить его медалью. И когда посетители называли меня храбрым мальчиком, я всегда старался придать своему лицу серьезное выражение, потому что моя обычная веселая улыбка не вязалась с той лестной характеристикой, которой меня удостаивали.
Но я все время боялся, что меня разоблачат, и дань уважения, воздаваемая моей храбрости, начинала меня по-настоящему смущать, тем более что я хорошо знал, насколько она незаслуженна. Ведь я пугался даже шороха мыши под полом в моей комнате, ведь я из-за темноты боялся ночью подойти к бачку напиться воды. Иногда я думал: что сказали бы люди, если бы они узнали об этом?
Но люди настойчиво твердили, что я храбрец, и я принимал эту похвалу с тайной гордостью, хотя и испытывал при этом чувство какой-то вины.
Прошло несколько дней; я привык к больнице и к моим соседям и уже чувствовал свое превосходство над новичками, которые нерешительно входили в палату, смущенные устремленными на них взглядами, охваченные тоской по дому.
Больные разговаривали со мной иногда покровительственно, как обычно говорят взрослые с детьми, иногда шутливо, желая позабавиться и видя во мне мишень для своих острот, порою же обращались ко мне просто оттого, что иссякали другие темы для разговора. Я принимал на веру все, что они говорили, и это их забавляло. Они взирали на меня с высоты своего многолетнего опыта и, так как я был простодушен, считали, что я не понимаю, когда речь идет обо мне. Они говорили про меня так, словно я был глух и не мог их услышать.