Шрифт:
Стоит ли, однако, считать, что Казанова страстно переживал все, что уже пережил, описывая это? Сам он так и утверждал: «Вспоминая испытанные наслаждения, я продлеваю их и смеюсь над тяготами, которые перенес и которых более не ощущаю». На самом деле все было не так, поскольку «после воодушевления и веселого нетерпения перейти от одного наслаждения к другому приходит медленное шествование мысли, рассудочное и умиротворенное воссоздание прошлого», – пишет Лидия Флем. Как можно серьезно поверить хоть на мгновение, не расписавшись в полном идеализме, который никогда не был свойственен Джакомо, что воспоминание и описание объятий на деле воссоздают эти объятия? Он не возвращается в прошлое. Он смотрит на него из своего настоящего в Дуксе, что доказывают многочисленные ворчливые ремарки, усеивающие текст, в которых Джакомо горько сожалеет о том, чего больше нет, – о своем теле, здоровье, былой жизненной силе, сознавая, в каком жалком состоянии находится. Он постоянно отдаляется и рассматривает прошлое на расстоянии. «Вездесущность письма во время существования Казановы в замке Дукс, иное время, в которое он окунается с головой, не означают при всей своей насыщенности, что Казанова, когда пишет, полностью предается своему прошлому, сливаясь с ним в некой галлюцинации, полностью стирающей окружающую его реальность, – отмечает Ш. Тома. – Нет, Казанова пишет оттуда, где он есть, то есть очень издалека. И на то, что он использует свои воспоминания, он смотрит хладнокровно… Холодным взглядом распутника, но также и человека, который знает себя и других знанием, в коем пробивается, на фоне нежности, уверенный оттенок презрения». В этом плане симптоматично, что, когда «в июле 1792 года Казанова добрался в описании своей жизни до года 1772-го, он убедился, что удовольствие, которое испытывал в начале работы, уменьшается по мере того, как рассказ приближается к году возвращения в Венецию. В последующие двенадцать месяцев он добавил к рукописи лишь несколько глав, доведших его до “возраста пятидесяти лет”, которого он не хочет превышать», как пишет Опицу в письме от 20 июля 1793 года: «В том, что касается моих мемуаров, я думаю, что остановлюсь, ибо с возраста пятидесяти лет могу рассказывать лишь о печальном, и это печалит меня самого. Я написал их, лишь чтобы повеселить себя с моими читателями; теперь я огорчил бы их, а этого делать не стоит». Чем ближе друг к другу время пережитого и время написания, тем слабее желание составлять мемуары, потому что в конечном счете смешение времен сотрет всякое критическое расстояние.
Во всяком случае, уже невозможно затеряться в прошлом, поскольку прежнего мира больше нет. Начиная с мерзостей Французской революции, которую он ненавидит, потому что она осуждает все «ценности» его жизни, после краха Старого режима, бывшего необходимым театром всех его наслаждений, Европы, которую Джакомо любил и в которой жил, больше не существует. Его мир мертв, и его прежние знакомые умерли для него, даже если с чисто биологической точки зрения они все еще живы. Покончено с XVIII веком и миром Казановы. Он проживет достаточно долго, чтобы увидеть падение Венеции, покоренной и униженной Бонапартом. Отныне он – вне времени, отрешенный ото всего: от современников, своего прошлого и самого себя, безразличный, потому что современность больше никоим образом его не касается. Доходило до того, что в иные дни, в одиночестве Дукса, он спрашивал себя, стоит ли оставлять еще какой-либо след своего пребывания на земле, и даже подумывал об уничтожении своей рукописи, как он пишет Опицу 20 февраля 1792 года: «В том, что касается мемуаров, чем дальше подвигается работа, тем более я убежден, что они должны быть сожжены. Вы видите, что пока это в моей власти, они наверняка не выйдут в свет. Природа их такова, чтобы ночь для читателя миновала незаметно; но “цинизм”, который я в них вложил, чрезмерен. Он выходит за рамки, кои приличие наложило на нескромность. Но Вы не поверите, насколько это меня забавляет. Я заметил, не краснея, что больше никого не люблю; но отметьте, что я краснею оттого, что не краснею, и этот вторичный румянец оправдывает меня перед самим собой, ибо до других мне дела нет. Sed metuo ne cui de plus quam tibi credas [112] . Я говорю все, не щажу себя, и все же не могу, как человек чести, озаглавить свои мемуары «Исповедью», ибо я ни в чем не раскаиваюсь, а Вы ведь знаете, что без раскаяния не получишь отпущения грехов. Вы думаете, что я хвастаю? Вовсе нет. Я рассказываю вслух, чтобы повеселить себя». Описывая свою жизнь, чтобы сохранить ее для потомства, Казанова в то же время, становясь все большим скептиком, хочет стереть ее, как будто ему вполне достаточно ее прожить, а затем довести до высшего накала на аутодафе, который не оставит от нее ничего.
112
Но опасаюсь, что ты никому не веришь больше, чем самому себе (лат.).
ХХХ. Умереть
Смерть – чудовище, изгоняющее из большого театра внимательного зрителя, прежде чем пьеса, которая бесконечно его занимает, будет окончена.
Последняя картина: Казанова – дряхлый старик. Теперь, в 1798 году, ему уже семьдесят три года. Тяжело стать физически немощным из-за унизительных неудобств и болезненных последствий возраста, когда ты был человеком, превратившим свое соблазнительное и крепкое тело в поле битв и средоточие своей жизни. Болезни идут одна за другой, не давая ему ни минуты передышки. У него проблемы с желудком, наверняка вызванные его прожорливостью, и ему приходится следовать строжайшей диете: даже чревоугодие, одно из его последних наслаждений в Дуксе, ему запрещено. Он страдает (правда, уже давно, со времен заключения в Пьомби) от геморроя, который он думал утишить, более не садясь верхом. Гипертрофия простаты, вызвавшая интоксикацию, которая в те времена была роковой, усугублялась с каждым днем. С мочевым пузырем тоже не все в порядке, недержание мочи причиняет все больше неудобств, но он полагает, что это пройдет, если он будет воздерживаться, как сейчас, он плотских удовольствий. У него выпали зубы. Одышка. С 1791 года он вынужден носить очки, настолько ослабло зрение. В конце 1797 года появилась боль в бедре, которая, как он думает, вскоре пройдет. В конце февраля 1798 года – происшествие гораздо более серьезное: «кровь в голову ударила», иначе говоря, он пережил апоплексический удар. Джакомо уже не обольститель, а ходячая больница.
Дражайшая Сесиль, тревожащаяся о его здоровье, беспрестанно его отчитывает и советует ему лечиться, в каждом письме сообщает ему новые, по большей части «бабушкины» рецепты. 14 февраля 1798 года: «Принимайте лекарства, лечитесь! Длительные ли Ваши боли? Мешают ли они Вам спать? Как зовут Вашего врача? Во имя неба, поправляйтесь». 22 февраля 1798 года: «Мужайтесь, если Вы еще в силах, через час или два Вы испытаете облегчение; если строго применять рецепт, который я Вам посылаю, он сотворит чудеса, это непревзойденное лекарство. (…) Льняное семя отварить в молоке до разбухания; сделать из него компресс, нанеся между двумя полосами ткани шириной в ладонь. Этим компрессом обернуть низ живота и менять, как только начнет остывать; менее чем через час наступит значительное облегчение». 17 марта 1798 года: «Ешьте побольше чернослива, он утоляет жажду. Мой врач и Зиновия просят Вас». И так далее. Друзья не сидят спокойно и наперебой дают ему советы по лечению.
Казанова всегда внимательно относился к своему здоровью и своему телу, и теперь понимал, что он пропал, и что конец его близок. Во всяком случае, он никогда не доверял докторам и официальной медицине. «Насмешник над врачами, он был убежден, что Иосиф II умер из-за Брамбиллы, придворного протохирурга, и что хирург Фейхтер убил Ламберга, – пишет Элио Бартолини. – Он больше верил в добродетели медицины, представляющей собой нечто среднее между колдовством и знахарством». Он всегда отдавал предпочтение природным лекарственным средствам и легким снадобьям, в особенности водам, которые принимал каждый год. Когда после четырех месяцев болезни его взялся лечить один врач из Топлица, некий Ганза, Казанова принял его лекарство лишь один раз и тотчас ему заявил, что снадобье не принесло ему никакой пользы, к великому разочарованию врача, пытавшегося убедить пациента продолжить лечение: «Сударь, мне досадно, что эффект от лекарства, принятого один раз, не оправдал ваших ожиданий. Но боже мой! Вы человек мудрый и просвещенный, чтобы понимать, что в нашем теле пружины жизни, из-за неизбежного движения, существующего между жидкой и твердой материей его механизма и по общим законам человечества, должны быть изношены и что поэтому самые лучшие лекарства не могут подействовать так скоро. Будьте любезны, в ваших собственных интересах, только неделю принимать что-то постоянно». По правде говоря, Казанова не столько нетерпелив, сколько скептически настроен. Отныне неумолимого продвижения болезни уже ничем не остановить. Зачем же стараться, если он ничего не ждет от жизни?
В апреле 1798 года, изнуренный, неспособный сосредоточиться на умственном труде, он прекращает редактировать рукопись своих «Мемуаров», не добравшись до последнего тома, оставшегося в черновике. Неопровержимое доказательство того, что на сей раз он в самом деле «дошел до ручки»: он просит ракового супа, но к несчастью, герцогиня Элиза фон дер Рекке, регулярно снабжавшая его превосходной мадерой и бульонными плитками, не может его прислать. Раки, которых так любила мать Казановы и которых ей безумно хотелось перед тем, как она разродилась Джакомо. Круг замкнулся: возвращение в отправную точку. Увы! Добрая герцогиня не могла удержаться, чтобы не сопроводить великолепные кулинарные подношения рассуждениями литературного и философского порядка, которые, по правде говоря, не могли подбодрить Казанову и даже выводили его из себя, поскольку надо быть чертовски эгоистичным, чтобы, как она, занимать стоицизма у умирающего: «Я нахожу, что Вы правы в том, что не желаете завязывать новые связи, но жестоко лишать Ваших старых друзей удовлетворения видеть, как Вы переносите жизненные беды и как идете по пути, который предстоит проделать всем нам. Признаюсь Вам, что мысль о разлуке с Вами терзает мое сердце, однако благородное мужество, с коим Вы продвигаетесь к мрачным вратам смерти, возвышает мою душу. Сии качества, коих не может приглушить даже Ваша тяжелая болезнь, дарованы Вам ради вечного счастия. Как прекрасная бабочка возносится из жалкой оболочки гусеницы, наше мыслящее существо возродится в других формах, покинув тело, которое было дано на краткое время существу, достойному вечного счастья» (III, 1159). Какое жалкое утешение: знать, что он спасет свою душу, освободившуюся от телесной оболочки, которой он так дорожит!
27 мая Карло Анджолини, хореограф из Дрездена, женившийся на племяннице Казановы, приехал в Дукс, чтобы ухаживать за стариком и быть с ним до конца. Последние строчки к подруге: «Пятница, полдень. – Тяжелым недугом природа приговорила меня к медленной смерти, но, слава Богу, конец недалек. Поскольку я не могу принимать никакой пищи, я слабею с каждым днем, не могу больше вставать с постели; иначе, прелестная дама, я бы просил о прощении. Г. Шпренгпортен сообщил мне о Вашем приезде, и я надеялся поправиться, но теперь я борюсь со смертью. До своего последнего вздоха я буду иметь честь быть Вашим преданным и покорным слугой». До последнего – соблюдение формы. Галантная вежливость и утонченная учтивость.
По свидетельству принца де Линя, «его аппетит уменьшался с каждым днем, он мало сожалел о жизни; но окончил ее благородно перед Богом и людьми. Он причастился святых даров с величественными жестами и сентенциями, сказав: «Великий Боже, и вы, свидетели моей смерти, я жил как философ и умираю как христианин». Какая выспренность! Какой пафос! Элио Бартолини подчеркивает нарочитую театральность этой сцены, столь назидательной и католической. Это тем более удивительно, что Казанова всю жизнь держался на почтительном отдалении от религии. Хотя он не отрицал существования Бога, он нас предупреждал, что не имеет желания проверить свое бессмертие ценой своей жизни: «Утешительная философия, согласная с религией, утверждает, что зависимость души от чувств и органов всего лишь мимолетна и случайна и что душа будет свободна и счастлива, когда смерть тела избавит ее от их тиранической власти. Все это красиво, но, если отринуть религию, не слишком надежно. Поскольку я не могу получить полной уверенности в том, что бессмертен, пока не прекращу жить, мне простится, что я не тороплюсь узнать эту истину. Знание ценой жизни стоит слишком дорого» (I, 5).