Шмелев Иван Сергеевич
Шрифт:
– Скажи… папашенька будет отходить… как Праведник?..
– У кажного есть грехи, един Бог безо греха. Да много у папашеньки молитвенников, много он добра творил. Уж така доброта, така… мало таких, как панашенька. Со праведными сопричтет его Господь… «блажени милостивыи, яко тии помиловыни будут», – Господне Слово.
– Господь по правую руку душеньку его поставит, да?…
– Со праведными сопричтет – по правую ручку и поставит, в жись вечную.
– А те, во огнь вечный? какие неправедные и злые?.. а его душенька по правую ручку?.. а эти, не коснутся? ни-когда не коснутся?..
– Никак не дерзнут. На это у этих нет власти… и доступаться не подерзают.
– И сам, т о т… самый Ильзевул… не может, а? не доступится?..
– Никак не доступится. Потому, праведной душе ангели-охранители даны, а в подмогу им добрые дела. Как вот преподобная Феодора ходила по мытарствам… было ей во сне открыто, по сподоблению. Это уж ты будь спокоен за папашеньку. Отойдет праведной кончиной и будет дожидать нас, а мы приуготовляться должны, добрую жись блюсти. А то, как праведности не заслужим, вечная разлука будет, во веки веков аминь. Держи папашеньку за пример – и свидишься.
– И ты свидишься, а? ты свидишься с нами… там, на том свете?..
– Коль удостоюсь – свижусь.
– Удостойся… ми-ленький… удостойся!.. как же без тебя-то… уж все бы вместе.
Он напоил меня квасом с мягкой и помочил голову. Очень жарко было натоплено в мастерской, дубовой стружкой: на дворе-то холодать уж стало, под конец сентября, – с того, пожалуй, и голова у меня зашлась.
В самый день Ангела моего, Ивана Богослова, 26 сентября, матушка, в слезах, ввела нас, детей, в затемненную спальню, где теплились перед киотами лампадки. Мы сбились к изразцовой печке и смотрели на зеленые ширмы, за которыми был отец. На покрытом свежем скатертью столике лежали вынутые из кивотиков образа. Над ширмами на стене, над изголовьем дивана, горели в настеннике две свечи. Сонечка и Маня были в белых платьях и с черными бархотками на шее с золотыми медальончиками-сердечками, и мне было приятно, что для моих именин так нарядились, словно в великий праздник. Самой меньшой, Катюшке, был только годик, и ее принесли после в одеяльце. Коля был в новой курточке. А я, как от обедни, остался во всем параде, в костюмчике с малиновым бархатцем и янтарными пуговками, стеклянными. Утром мне было еще немного радостно, что теперь ходит за мной мой Ангел, и за обедом мне подавали первому. Были и разные подарки, хоть теперь и не до подарков. Трифоныч поднес мне коробочку «ландрипчика». Горкин вынул большую «заздравную» просвиру и подарил еще книжечку про св. Кирилла-Мефодия, которые написали буковки, чтобы читать Писание. Еще подарил коврижки и мармеладцу. От папашеньки был самый лучший подарочек, – «скачки», с тяжелыми лошадками, и цветочный атлас, с раскрашенными цветочками, – сам придумал. Матушка рассказывала, как он сказал ей: «Ванятка любит… „желтики“». И еще черный пистолет с медными пистонами, только не стрелять в комнатах, нельзя тревожить. Матушка подарила краски. Даже Анна Ивановна подарила, – розовое мыльце-яичко, в ребрышках, как на Пасху, и душки резедовые в стеклянной курочке.
Чтобы не плакать, я все думал о пистолетике. И молился, чтобы стало легче папашеньке, и мы стали бы играть вечером в лото и «скачки» на грецкие орехи и пить шоколад с бисквитами, как прошлый год. Отец попросил, чтобы ему потуже стянули голову мокрым полотенцем. Матушка с Анной Ивановной пошли за ширмы, и Маша подала им туда лед в тазу.
Сестры держали у губ платочки, глаза у них были красные, напухшие. Только тетя Люба была в спальной, а другие родные остались в гостиной рядом. Им сказали, что в спальной душно, потом их пустят – «проститься». Я испугался, что надо уже прощаться, и заплакал. Тетя Люба зажала мне рот и зашептала, что это – гостям прощаться, скоро они уедут, не до гостей. Она все грозилась нам от окна, когда сестры всхлипывали в платочки.
Нас давно не пускали в спальню. Анна Ивановна сказала:
– Ну, как, голубок, пустить тебя к папеньке, он в тебе души не чает, уж очень ты забавник, песенки ему пел… – и целовала меня в глазки. – Ишь, слезки какие, соленые-соленые. Все тебя так – «Ванятка-Ванятка мой». А увидит тебя сиротку, пуще расстроится.
Матушка велела Анне Ивановне раздвинуть ширмы. Отец лежал высоко в подушках, с полотенцем на голове. Лицо его стало совсем желтым, все косточки на нем видны, а губы словно приклеились к зубам, белым-белым. На исхудавшей шее вытянулись, как у Горкина, две жилки. Отец, бывало, шутил над ним: «уж и салазки себе наладил, а до зимы еще далеко!» – про жилки, под бородкой. Жалко было смотреть, какие худые руки, восковые, на сером сукне халатика. На нас загрозилась тетя Люба. Я зажмурился, а сестры закашлялись в платочки. Только Коля вскрикнул как в испуге, – «папашенька»!.. Анна Ивановна зажала ему рот.
– Дети здесь… благослови их, Сереженька… – сказала матушка, бледная, усталая, с зажатым в руке платочком.
Отец выговорил, чуть слышно:
– Не вижу… ближе… ощупаю…
У меня закружилась голова, и стало тошно. Хотелось убежать, от страха. Но я знал, что это нельзя, сейчас будет важное, – благословение, прощание. Слыхал от Горкина: когда умирают родители, то благословляют образом, на всю жизнь.
Матушка подвела сестриц. Отец поднял руку, Анна Ивановна поддерживала ее. Он положил руку на голову Сонечке. Она встала на колени.
– Это ты… Софочка… благословляю тебя… Владычицей Казанской… Дай… – сказал он едва слышно, в сторону, где была матушка.
Она взяла со столика темный образ «Казанской», очень старинный. Анна Ивановна помогала ей держать образ и руки отца на нем. И с ним вместе они перекрестили образом голову Сонечки.
– Приложитесь к Матушке-Казанской… ручку папеньке поцелуйте… – сказала Анна Ивановна.
Сонечка приложилась к образу, поцеловала папеньке руку, схватилась за грудь и выбежала из спальни. Потом благословил Маню, Колю. Анна Ивановна поманила меня, но я прижался к печке. Тогда она подвела меня. Отец положил мне на голову руку…
– Ваня это… – сказал он едва слышно, – тебе Святую… Троицу… мою… – больше я не слыхал.
Образ коснулся моей головы, и так остался…
В столовой все сидели в углу, на шерстяном диване; я к ним притиснулся. После узнали, что отцу стало дурно. Приехал Клин и дал сонного.
Все разъехались, осталась только тетя Люба. Она сказала, что отец говорил все – «мать не обижайте, слушайтесь, как меня… будьте честные, добрые, – не ссорьтесь, за отца молитесь…».
Нас уложили рано. Я долго не мог заснуть. Приходила Анна Ивановна, шептала: