Шрифт:
Небо было вечернее, косое солнце. От невидного за изволоком села – «в Клинцах это, версты четыре»… – сказал мальчишка, – доносило вечерний благовест, жидкий и бедный звон, такой же простой, как небо, зеленовато-бледное, такой же устало-грустный, как сжатые, затихающие поля. Стаи вылинявших ворон, бодрых от холодка и нови, стучали крепким, осенним криком, кружили «свадьбы», – и вдруг, словно что-то решив, пропадали за светлым взгорьем. А вот и горбина взгорья, и долгим раскатом поля побежали дальше, и стаи ворон над ними – черными точками, и на самой дали, на высоте, поникшая, залитая осенним золотцем, то прозрачная, как янтарь, то густая, как блеск червонца, – пышная сень берез стародавнего большака, ровного, как запруда, блистающая понизу и серебром, и чернью, с продвигающеюся ленивою телегой… – и багровое солнце плавится в золотом потоке за запрудой, – вот-вот прорвется. А вот он и сам, большак, давняя сеть порядка, – идет, идет… русская ширь дорожная. Сумеречно под ним, и золотисто… Постукивают колеса на колеях, бухают на колдобинах, на корневищах, мягко шуршат по травке. Мелькают-бегут березы, и далеко-далеко просвет, узкою золотистой щелью, пронизанною полосами солнца, с румяными пятнами по стволам… – и падают в тарантас листочки, легкие, золотистые, сухие, щекочут шею. Я остановил мальчишку.
Шуршит листочком… Господи, тишина какая!..
– Никак белый, на колее-то!.. – спрыгивая, говорит мальчишка, шарит по колеям, кладет и кладет в фуражку. – Да тут их… обору нет, семьями сидят… гдяди, гляди!.. Ну, чего с ими заниматься, у нас там тоже насыпано!..
Я глядел с тоскою и надеждой в золотой, без конца, просвет. Не увижу ли сухоликого странника с котомкой, вечного ходока, с сухой винтовой орешиной, с хитро-напевной речью…
Повстречался мужик с дровами, поглядел рысьим взглядом, чего-то ухмыльнулся. Прощай, золотая сень. Пошел проселок – казенным еловым лесом, густым и черным, где дремала такая глушь, что упавшая шишка гукала по игле, как в бубен. А вот и одиночные столбушки на лесных прогалах, меченные клеймеными орлами, – порядок чащ. Эта дрёмная чаща елей и эти черные выжженные орлы говорили мне хмуро – верь! И я поверил. Я поверил неменяющимся полям, немой, как и прежде, чаще, и накрепко врезанным орлам, и давнему-давнему большаку, с грибами и корнями на колеях, и стучащим вороньим стаям, и воздуху… Какая же тут – «Победа!»
И открылись мне Вишенки.
По красному глинистому склону краснели-золотились сквозившие вишневые сады, как раньше. И глинистый берег речки, в черных стрижиных дырках, и переезд по журчливой гальке, как по хрящам, и столбик с безликою иконкой у поворота на Протвино, и та же чайная лавка, с пустой перед ней телегой, годами ждущей, с вывеской над крылечком в склонившихся рябинах, с пьяными буковками –
Чяйная Встречя.
Сырного Барина я встретил у прудика. Он сидел с удочкой, лохматый, в драной солдатской кофте, из которой торчала вата, и смотрел хмуро на поплавок. Валялась двустволка рядом и пара дроздиков.
– Здесь слезайте пока… поговорим. За ужином вот охочусь. Живем в древнем периоде, охотой и рыболовством… – сыпалось из него трескуче, едко, и едко пахло перегорелым чем-то. – Рабочий день, восьмичасовой, закончен, и ни за что не отвечаю, благодать! Табак дают, водку из картошки гоним, поворовываем… Круговая порука! Деревня ворует яблоки и вишни, бабы молоко, мы баб, сыровар все ворует, заведыва-ющий грабит сыровара… – полное равноправие! Сами увидите, какая идет отделка. Удивляюсь на карася: не убывает! В корягах, подлец, отсиживается. Гранатками его били, – в ил зарывается, должно быть. Потише стало – погуливать стал опять. Карась – и тот применяется. Жарю на краденой сметане…
Я приглядывался к приятелю. Навеселе немножко! Всегда радостное лицо его приняло выражение хитрой злости, какой-то въедливой горечи. Я заметил, что Семен Аркадьич по-особенному вытягивает губы, словно для поцелуя, и губы азартно ходят. И, наконец, разобрал, что они шепчут ругательства. Да, он ругался, шипел-ругался, как ругаются крючники, – азартно, смачно.
– Там… – ткнул он к усадьбе и высморкался в пальцы, – живу в двух комнатках, где в мое время жил мой собственный сыровар. Рядом живет в трех комнатах «балтийский сыровар», и все слышно. Попьем чайку, но, по возможности, молча-с!.. А-а… – сложил он губы и зашептал шипуче: – Ко-нчено! И не только в мыслях, но даже расстрелял! «Вождей» и «идеологов»! Пример заразителен. Взял как-то в чудесный весенний день «священные реликвии поколения»… то есть, о-ко-ле-ния!.. – штук с десяток этих гордых портретиков со стеклышками и понес на горку, в цветущий «вишневый сад»… и с таким-то наслаждением я их зайчатником изрешетил!.. Сладость садизма понял. Жена – помните ее «катего-рич-ность»! – что-то лепечет про «падение», что я теряю «душевное равновесие»… А сама недавно плясала над одной «священной» книгой и трясла юбками. Правда, выпили мы тогда. А, плевать… на… плевать!.. – и его губы заерзали.
– Голеем… И, знаете, остротца приятная во всем этом, как… в гнилом сыре!.. Умываюсь только по воскресеньям, хожу вольно, в подштанниках, сапоги превратил в опорки, портянки лихо подвертываю, без рубчиков-с… Опрощаться надоть! к земле приникнуть!!. У всех у нас тут культ тела, да! На деревне ребята нагишом ходят и девок таких же водят. И мы за ними. «Балтиец» наш все лето черным буйволом проходил, только мешочек навешивал. Девки вишни сбирают, а мы все как стадо ломимся, рыкаем… Эллада прямо! И, знаете, поджигает!.. Анна Васильевна… знаете ее, скромнюха была всегда, в этом смысле, и уж сорок ей, – и вдруг и говорит мне: «а, знаешь, в этом что-то есть… естественное!» И пришлось мне… самопроизвольно вышло, интрижками занимаюсь, для отвлечения… Духовные-то «центры», – сделал он губы трубочкой, словно для поцелуя, и пустил шипом, – атрофировались! Семеро моих знакомых развелись в два счета и – «собачьим браком»! И жены тоже, у кого циферблат приличный. Один мне писал: «оголтелость отчаянности»! Все в кучу! Эманация духа – кончилась. Теперь – концентрация всех соков! Силу… – зашипел он, – крепи!.. Обновленное поколение грядет!
Он хмелел на моих глазах: недавно, должно быть, зарядился.
– И легче, как будто жить. Стой точки зрения, все это – величайшее, понятно, свинство… Но надо как-то перескочить через все это самое свинячье свинство и через всю пошлость, чтобы… оценить! Надо, чтобы вытошнило до потрохов! А то ведь мы «принципиально», духовно познавали только… подлость и свинство! Я два месяца в одной рубахе, для опыта, ходил, довел до «завода», до чесотки когтями, все тело изодрал… и что я испытал, как, сходив после искуса в баньку, вымывшись в щелоке, в свеженькую рубашку облекался!.. Что-то весеннее и пасхальное!.. То же и в «духовном» надо произвести… И производится. Любопытные вещички есть в народишке!.. Понаблюдайте. Есть тут старик, на лесном хуторе живет… четыре версты отсюда. Жил у меня, теперь ни у кого не живет, сам по себе, а места не покидает. Пасека была там. И вот, этот старик – зовут его мужики «Железный Дед», – он мне некоторое подтверждение доставил, что… Уж перестегнул через все свинячье и… несет укрепление! Только перерождение-то у него случилось с первых дней революции, без опоздания… Ну, пойдемте. Об этом и там можно, при всех «балтийцах»…
Мы пришли в темный флигелек – барский дом занимал управитель с гостившими «семьями из Москвы», и оттуда неслись ревы граммофонов, – и сели за чай и «картофельную», причем Анна Васильевна, чинная такая прежде, положительно потрясла меня невозможно коротким платьем, стриженой головой «под мальчика» и такими словечками, как – «плевать», «в два счета», «влюбленная сволочь» и тому подобное. Но, когда она стукнула зеленым стаканчиком по столу и сказала расхлябанно – «а ну, накапь, товарищ!» – меня охватила оторопь. Показалось, что и она делает губки трубочкой и выдавливает из них «словечки»! Пришел буйволовидный «балтийский сыровар», хватил «пару стакашек» и сказал Анне Васильевне, что едет в Протвино на танцульку: «спляшем?..» Та бойко тряхнула «мальчиком» и побежала приодеться.