Шрифт:
Василий Сергеич сделал общий поклон.
– Простите великодушно… опоздал-с… по семейному делу… – говорил Василий Сергеич, комкая носовой платок и покашливая. – Племянница моя, Настенька… заболела…
– А что такое? Это она-то у тебя с золотой медалью кончает курс? – нарочно громко спросил отец, думается мне, для того, чтобы все узнали об этом и чтобы сделать Василию Сергеичу приятное.
Лицо Василия Сергеича изобразило печаль.
– Так точно-с… кончила с медалью… – тихо сказал он, смотря на пол… – Получила-с…
– А-а… и захворала? – рассеянно спрашивал отец, осматривая стол и что-то подсчитывая, не слушая, что говорит Василий Сергеич.
А он говорил:
– Больную… из гимназии… в слезах… подруга обидела.
– Ну, за стол, господа. Прошу покорно! – провозгласил отец. – Василий Сергеич… сюда, напротив.
Обед начался. Музыканты рявкнули в трубы так неистово, что прабабушка затрясла головой и зажала уши. А рявкнули они не что иное, как «По улице мостовой».
После супа отец приказал разлить шампанское, что Василий Васильич выполнил, как настоящий официант, завернув бутылку в салфетку. Разлил и стал в дверях, вытянув голову, – очевидно, чего-то выжидал.
Отец встал и провозгласил тост за здоровье Василия Сергеича и за его успех.
Дядин приказчик взмахнул руками, и в сенях так ударили трубы «Ах, вы сени, мои сени!», точно сорвались с цепей дикие звери. Гости закричали ура.
Василий Сергеич поднялся бледный, держа в единственной руке бокал шампанского, из которого плескалось вино на скатерть.
– Тсс! Тише! – крикнул отец. – Музыке замолчать! Трубы по взмаху рук дядина приказчика смолкли с ворчаньем.
По лицу Василия Сергеича было заметно, что он хочет что-то сказать.
– Покорнейше и чувствительнейше вас… – начал он взволнованным голосом, в котором мне послышались слезы.
Но тут случилось… Тут случилось то, при воспоминании о чем у меня и до сего дня болью тяжкой сжимается сердце и негодование бьется в груди. И не знаешь, кого винить: случай ли, или нечуткие сердца… Но кипит возмущение… Значит, какой же тут случай?
Только что Василий Сергеич произнес – «покорнейше вас», как раздался испуганный голос горничной:
– Батюшки! Рваного-то барина я облила!..
Это слово – рваный барин, произнесенное здесь, в зале, среди массы гостей, в этот самый теплый момент, быть может, самый светлый момент скорбных дней Василия Сергеича, – ударило меня, как хлыстом по лицу. Но что было еще ужасней, – так это раздавшийся вдруг взрыв, настоящий взрыв хохота. Толстый лесник, закрыв глазки и ухватившись за грудь, давился от свистящего хохота. Заводчик ухал, как в бочку. Хохотали чуйки, длиннополые сюртуки, шали и гремучие барыни смеялись с визгом. Хохот заражал, стихал и снова подымался, перекатываясь под потолком. Звенели стеклянные подвески люстр. Давились и хохотали.
Горничная разносила за рыбой красный соус, высоко подняв его. Суетливый дядин приказчик случайно толкнул ее под руку, и соус опрокинулся прямо на новый пиджачок Василия Сергеича. И потек, потек алыми струйками.
Чему смеялись? Быть может, и не над Василием Сергеичем смеялись, а над растерявшейся и оробевшей горничной. Но плотные люди хохотали до слез, до удушья, до колик под ребрами. А Василий Сергеич стоял белый, с трясущимися губами. Он расплескал свой бокал и обводил растерянным и как бы плачущим взглядом всех. Но это был только момент. Точно он понял что-то, чего он не понимал только что, и потому так растерянно смотрел. И поняв, он опустился вдруг, точно упал, точно пришибло его. Уронил голову на тарелку, и затряслись, и заходили углами выдававшиеся его плечи… облитые красным соусом. Горничная отирала их салфеткой, размазывая еще больше.
Хохот стих, и теперь только трубы в сенях взвывали порывами. Отец подымал Василия Сергеича за плечи.
– Голубчик… Да что ты… Дура так сказала… а ты…
И вдруг писклявый голос лесника, что-то жующего, пронизал тишину:
– Ну, что там… Мы тебе справим пинжачок! Не отчаивайся.
Это была вторая пощечина. Да, я и тогда понял, что это была пощечина, данная бессознательно грубой рукой, не ведавшей, что она совершает. Этот толстый пискун, торговавший лесом и отдувавшийся от сытного обеда, говорил о «пинжачке», мог понять обиду только в испорченном пиджаке.
Показалось ли всем, что лесник сказал глупость, или его писклявый голос в эту тяжелую минуту показался смешным, но хохот родился снова. Черный заводчик приложил руку к груди и трясся, отмахиваясь другой рукой от лесника. Его перекошенный рот двигался, захватывая воздух, и щурились в смехе глаза. Не знавший, что предпринять, Василий Васильевич взмахнул руками, и музыканты ударили: «Ах, вы сени, мои сени!»
Да, это был ад, это был какой-то обед сумасшедших.
Я смотрел на Василия Сергеича. Его поднимал отец за плечи, а он укрывался своей единственной рукой. Его голова тряслась, маленькая лысая голова.