Шрифт:
А больше и рассказывать нечего…
Да, ты спрашиваешь про чертежи… И про бледную девушку с голубыми глазами… Ну, тут уже нет сложных и трогательных событий. Скучна и монотонна жизнь, и многое идет в ней своей незаметной чередой.
Осенью того же года зашла к нам Настенька. Она пришла проститься. Но это была уже не та растерянная девочка, куда-то спешившая, комкавшая платочек, как было недавно. Она не делала реверансов, не путалась в словах, не одергивала черного передника. Стройная и покойная, с теми же прекрасными глазами, она просто и уверенно пожала руку отца, сказала: «Благодарю, благодарю вас за все», и еще раз пожала руку. В ней чувствовалась мне какая-то покойная сила. Она сказала, что получает место учительницы где-то далеко, что она теперь устроилась, что Миша поедет с ней…
Она погладила меня по стриженой голове и потрепала по щеке. Отец сам проводил ее до двери и сказал:
– Все-таки напишите, если что…
Не знаю, писала ли она. Больше я ее не встречал и ничего о ней не знаю. А помню ее хорошо, особенно ее большие глаза, в которые были, как будто, вправлены кусочки неба. А Мишука мне так и не довелось увидать…
А чертежи… Они отыскались… года через два. И привез их почтеннейший Иван Михайлович. Он опять сошелся с отцом, строил ему дом, по-прежнему заходил к нам, по-прежнему жирно смеялся и дымил сигарой. А растолстел он еще больше.
Оказывается, чертежи эти завалились у него… за шкап! А он, видишь ли, так и не догадался туда заглянуть… два года. Все перерыл в доме, а за шкап-то, черт возьми, и невдомек было заглянуть! И смеялся же он над своей недогадливостью! Весело смеялся.
Конечно, это грустно… Но что особенно грустно, так это то, что та бледная девушка тоже о них забыла…
Прошло много лет. Я вышел в жизнь. Отца давно уже не было в живых. В груде деловых бумаг, расчетных и приходо-расходных книг нашел я эти синие листы и это измятое письмо. Как пламя пожара в темной ночи освещает всю округу, как солнце днем, так эти остатки прошлого сорвали серые покровы годов, – и встало предо мной далекое…
И подумал я, что эти листы, быть может, явятся приветом издалека, последним «здравствуй и прости» из мира нездешнего для тех, кто связан был с творцом их узами крови. Я сделал публикацию в газетах. Никто не отозвался. Может быть, уже нет милой бледной девушки с голубыми глазами… А может быть… забыли?.. Нет, нет… Должно быть, публикация не попала на глаза. А может быть и откликнется кто…
Ты, мой друг, часто блуждаешь из конца в конец родной страны. Ты, быть может, встретишь ее, эту милую бледную девушку… Ее легко узнать. У нее такие глаза, ну… как кусочки неба… Скажи ей, что… Нет, не надо. Пусть лежат они у меня, эти синие листы… Я люблю их, они для меня святы… Глядит на меня с этих листов оборванный человек, расхаживавший по балаганным подмосткам и получавший балаганные пощечины, и не только балаганные… неведомый, не имевший чина и звания художник. Он бродил, долго и мучительно бродил и не вышел на торную дорогу. Но он лелеял в душе огромное, какой-то неведомый храм всесветный. Он молился в нем и плакал в мечтах о нем, хотел бы собрать туда, в этот свой храм, всех, всех, и таких же, как он, огрызков жизни, и иных… Всех. В этом храме не было бы места слезам.
Да, какой-то чудесный храм носил он в чутком сердце своем и не мог рассказать и бросил на бумагу лишь остов, слабую тень. А душу храма унес с собою…
Смотрю на эти листы и строки, и скорбные и розовые волнения из нежного детства движутся на меня тихой волной. И дорогие светлые лица встают, отошедшие… И бледное личико девушки с заплаканными газами, глубокими и голубыми, как небеса…
Что? Я плачу? Нет, эго так… прошло…
Приложение к рассказу «Рваный барин»
«Наполеон»
Были святки. Мой закадычный друг Васька с нашего двора давно подбивал меня побывать в балаганах «под Девичьим».
– Огромадное место там, пустое, – рассказывал он мне с жаром, – и все там балаганы, и черти выскакивают, и пушки грохают… вот ей-Богу!
И дворник наш тоже побожился, что «бывает, что и чертей показывают… всякие там кеятры!»
Меня выпустили гулять на двор, и я ускользнул с Васькой «под Девичье». Был у меня всего двугривенный. Мы его разменяли по дороге на стрючки и сахарных петушков, а когда добежали до гулянья, Васька взманил меня прокатиться на карусели, обещая взять какую-то «партию» в шесть колец; тогда нас будут катать задаром хоть целый день. Я отдал последний гривенник, Васька взял «партию», прокатился раз пять задаром, и его, наконец, стащили с конька за шиворот.
– Жулики! – обругался он. – Не хочется только городового звать… А в балаган под доски пролезем… мне все известно!
Высокие балаганы заманчиво белели свежими досками, пестрели щелкавшими по ветру флагами. Весело зазывал колокол, парни сипло орали на морозе:
– Пра-воррней, пра-воррней!.. Не теряйте врремя дар-рром!..
Мы протискались к высокому балагану с раскрашенным балконом. По балкону ходил какой-то в зеленом балахоне и орал хриплым голосом:
– К началу, к началу, щипать мочалу! Сейчас сам господин Наполеон будет палить из пушки… по ста-рушке! Эй, городовой, начнем Бородинский бой!.. Гренадер-военный, у тебя шаг здоровенный… шагай – не бойся, только в баню сходи помойся, а то у нас все господа за грош, а на тебе грязь да вошь!..
Все весело топтались, гоготали. Солдаты валили кучами, брали в окошечке билеты и пропадали за полотном, на котором были намазаны корабли, стрелявшие огнем пушки, бушующее море, откуда высовывали морды зеленые крокодилы и огненные змеи, стояла красная крепость на горе, усыпанная солдатами, и перед ней, скрестив руки, – человек в сером сюртуке и в шляпе с пером. Я подумал, что это, пожалуй. Наполеон и есть, который будет палить из пушки.
Васька пробовал проскользнуть с солдатами, но его схватил парень в красном плаще, с золотым мечом, и столкнул со ступеньки в снег. Тогда он повел меня кругом балагана – поискать, нет ли дырки. Но дырки не было, и мы опять очутились перед входом. В окошечке торчала голова барыни в лисьей шубе и зорко поглядывала на нас. Иногда барыня высовывалась, как собака из конуры, дергала в колокол и огрызалась: