Зайцев Борис Константинович
Шрифт:
– Ессо! [26] – сказал старичок, отворяя дверь.
«Вот тебе и ессо!» – подумал он, входя. Они стояли в низкой, с толстейшими стенами часовне-усыпальнице. Три саргофага, узкие окна, темно-синий полусвет – от глубокого тона мозаик, облепивших внутренность. Тут в спокойствии лежит императрица Плацидия, – «которой жизнь была полна превратностей, ужасов, восторгов».
Он услал кустода, сидел один. Здесь можно было почувствовать ее сердце-одинокое, твердое сердце, несшее через жизнь свой огонь. Было тихо. «Добрый пастырь» – юноша римского типа, с посохом, окруженный овцами – Христос, – глядел с мозаики. Зной втекал через дверь. Маленькая девочка скакала по дорожке.
26
Вот! (ит.)
Наружи звякал ключами кустод – верный знак, что пора. Он возвратился в альберго.
Завтракал внизу, в пустой зале. Ему прислуживал сын хозяйки. За другим столиком сидел приятель молодого человека, видимо француз. С каким восторгом «равеннат» слушал о Париже, Версале, мечтая туда попасть!
Константин же Андреич пил вино, молчал, наслаждался тем, что так непохоже на Париж, никого нет, за окнами зелень, а внутри двора курятник; что так мил этот юноша.
– Скажите, далеко до могилы Теодориха? Можно пешком?
– О да, господин, двадцать минут ходьбы. И он рассказал, как идти.
Умывшись, посвежев, Константин Андреич в пятом часу вышел. Это было за городом. За воротами начались пшеницы, с яблонями по межам. Белая пыль лежала на дороге; пахло сеном. Ошмурыгивая травку, Константин Андреич шел под молочно-бледнеющим небом. Навстречу, на двух волах, крестьянин вез огромнейший воз сена. Он все это внутренно одобрил – неизвестно почему. Потом перешел у шлагбаума железную дорогу, и новый кустод, у калитки, впустил его на полоску Теодориха.
Как гигантский гриб сидел в конце загона монумент; от древности он врос в землю. Его шляпой был монолит, полушаром глядящий вверх. А вокруг, из-за изгороди, отведенной королю, шумели нивы; полные, мирные, ходившие волнообразно. Верно понимали колосья его старость, и гуляли под ветром плавно, с уважением; неся свое зерно с тою серьезностью, какая бывает у знающих жизнь.
Константин Андреич лег в тени. Скоро к нему подошли молодые.
– Отдыхаете?
– Да, тепло.
Они тоже устроились под яблоней. Трава в жаре пахла пряней, трещали кузнечики.
– Знаете ли вы, – спросил он, – что Теодорих этот был арианин?
Они не знали. Лежа, глядя в облака, вдыхая горячее благоухание, он рассказывал про Теодориха; про троичность, богословие тех лет, про странный момент, когда чуть не было поборано христианство; и сейчас на него тянуло теми мыслями, раскалывавшими людей на лагери.
«Мог ли бы я бросить нашу теперешнюю жизнь – простым монахом жить тогда, отстаивая Бога?» Казалось – мог бы.
Потом он задремал. Одним глазом видел, как тонкая Машура протянулась, выставила ножку, обняла Игнатия Игнатьича. «Какое счастье!» – сказали ее глаза. Она тоже прикорнула.
Вечером же, когда снова они сидели втроем в кафе, под открытым небом, и сбоку блестели огни, а сверху звезды светили, он прочел в газете о смерти госпожи Тумановой, в Венеции. Это его не удивило и не огорчило. Напротив, сердце стало биться чаще, ясней, как будто все исполнялось по его желанию.
Константин Андреич знал, что пора трогаться, но медлил. Машура с женихом уехали, он был один, и светлое, просторное настроение не покидало его. Даже возросло со дня смерти Тумановой. Теперь их разговор на Лидо был еще дороже, иными были воспоминания о России, Наташе. Все, что ему было мило, запрозрачнело за иным горизонтом.
Равенна цвела; сладко пахло в воздухе липой; во дворе альберго вился виноград; голуби болтали на черепицах, пачкая крыши белым; иногда влетали в коридор к Константину Андреичу.
Решив ехать на другой день, он прощался с городом; под вечер взял коляску, поехал мимо гробницы Данте, по малым, бедным улицам, к S. Apollinaro Nuovo, где так ветх потолок и круглая башня в таких трещинах, что можно вздохнуть, как о родном: скоро развалится! Рухнут мозаики – ряды святых мужчин и женщин, и негде будет показывать портрет Юстиниана.
За городом началась равнина; дорога обсажена яблонями, по ее белой пыли катят велосипедисты-равеннаты; снова пшеница.
Светло-серое небо. Вдали – уродливый, жалкий контур: гибнущая церковь. Прежде была в черте города, но прошло время, – ее окружили поля: мох и трещины завладели ею.
Путь лежал к другому старцу: св. Аполлинарию в порте. Подъезжая, не увидишь этого порта: давно стал он сушей, море отошло. Святой же Аполлинарий держится. Громоздкий, с круглою башней, выступает он на закате. Вдали пинии маячат.