Зайцев Борис Константинович
Шрифт:
Утром я видала Джильдо из-за изгороди, днем сидела в тени акведука, вила венок из плюща, он подошел, оперся на библейский посох – глядел пристально и не мигая. Я спросила, нравится ли пение? Он кивнул. А как он смеет бросать в спальню мне букеты мака? Он молчал и так же все глядел. «Ну, значит, смеет, больше ничего».
Что же со мной такое? Я вдруг встала, подошла, надела ему на голову венок. Вот он и Вакх. А я? Менада из Москвы, галкинская вакханка? Я обняла его, поцеловала в губы – помню запах остроты и свежести, смуглость и персик, и серьга серебряная в ухе. А я отвернулась и пошла назад, к вилле, распустив зонтик пестрый: точно хвост павлиний.
Дома Георгий Александрович ждал, привез новую книгу – о гробницах Аппиевой дороги.
– А у меня поклонник деревенской, – сказала я. – И моя нежность деревенская.
Георгий Александрович снял пенсне.
– Это меня не удивляет. Вокруг вас атмосфера эроса.
Я смеялась и рассказывала. Он слушал. Всегдашняя задумчивость, как будто грусть была на твердо-выточенном его лице.
– Вас развлекает это, значит, так и надо.
По Сенеке полагается – взирать на все с бесстрастием и пониманием, он и взирает.
И разговор наш тем закончился, что на другой день мы должны были отправиться на виллу Адриана.
Что же до Джильдо, – он отлынивал теперь от дел пастушьих, – то надо слушать, как я распеваю в зале, то тащить ежа, коробку светляков, мерцающих вечером синим у меня в комнате, то караулить выход мой. Когда я собиралась вниз, в Кампанью, то наверно можно было знать – где-то вблизи вынырнет голова Джильдо. Нравилось ли это мне? Надо сказать – нравилось. «Ну, шутка, глупость!» – все-таки не плохо. «Пусть за мной побегает, пусть поволнуется, пастушок из Кампаньи!» И я веселей шла в пропеченную жару, мимо безмолвных стад, шмурыгая по выжженной траве, под небом побледневшим и безоблачным, легко-струящим. Я ходила иногда и босиком, в одном халатике; вспугивала жаворонков. Иной раз куропатка с сухим треском вырывалась из куста, чертила острый зигзаг на Сабинских горах, бледно-снежно маячивших. Как пустынно и как чисто, тихо! Чем я отличаюсь от людей, тысячи лет тому назад здесь живших, и могу ли отделить себя от мифа, от дриад, сатиров, нимф, в речке мелководной плещущихся? Время милое остановилось тут, раскинуло шатер небесный, да пустыню, да цикад стрекочущих, да ящериц, что по камням гробниц перебегают, чешуей поблескивают.
У меня было место, нравилось – на берегу речушки, струями отсверкивавшей, заросшей камышом, с отмелями песчаными. Тут какая-то могила или храмик полустертый, маленькая пещера, вся травой заросшая. Здесь, под ее сводом, можно полежать в тени и сквозь отверстие видеть горбатый, древний мост через речку и налево даль безбрежную, струящуюся к Остии с одинокой башней. Иногда брала я книгу и читала тут, подолгу, чаще – просто отдыхала. Или вовсе раздевалась, освежалась в бледной, нежно-ласковой воде.
Я, конечно, знала, что за мною следит Джильдо, – пусть следит. В этой бездвижности пустыни не было мне стыдно. Выкупавшись, я ложилась на песке, как некогда на берегу своей Москва-реки, слегка задремывала, солнце засмугляло мои плечи, слишком для этой страны белые. Странным образом, я никогда почти не вспоминала Александра Андреича. Возится ли он в Пасси с картинами и выставками, пьянствует ли, громит врагов – мне все равно. Все то ушло. А сейчас синева неба, жар, да туманное волненье. Не хочу прошлого, ни дум, и ни серьезности. Свет, воздух, да вот тело обнаженное – ну, пусть живет, покуда молодо, покуда нежно, сладострастно.
Однажды, лежа в гроте, я услышала напев знакомой дудочки. Как это просто! Две-три ноты, смутно-томных, я впадаю как бы в некое оцепененье, сладостное, я слабею. «Ай да пастушок…» Я медленно разделась. Мне виден был горбатый мост, через него, поскрипывая на колесах, шагом переползал тяжкий воз. Я как-то мало понимала, но воз на белизне Сабинских гор остался в моей памяти. Когда я вышла, дудочка умолкла, лишь в кустах зашевелилось что-то. Я прошла по раскаленному песку нагими, легкими стопами, нежилась и плавала в воде, и освежилась, но не успокоилась. Все так же было тихо, раскаленно в воздухе: и в небе, надо мною, плыли облачка – не досягнешь до них. В беззвучии я возвратилась к себе в грот, накинула халат, легла, и я не удивилась, когда в просвете входа увидала Джильдо, замершего, с темным блеском в завитках волос, медленно, тяжело дышавшего. Вот он, мой юный, милый бог земель италийских.
Я протянула ему руки.
Джильдо не рассказывал мне о своих чувствах. Мы не «выясняли» отношений, все и так нам было ясно, да я и не знаю, мог ли он вообще-то размышлять: наверно, нет. А мне легко с ним было, и предельно беззаботно. Георгий Александрович все так же безупречно приезжал ко мне с цветами и конфетами, и книгами. Мы разговаривали на террасе, любовались Римом, он курил сигару и рассказывал мне о раскопках в Остии – самоновейших, о воззрениях Стржиговского на сирийские влияния в мозаиках. Также и о делах балканских, о болгарах, сербах, их раздорах и усилившемся вызывательстве военных в Австрии.
Я слушала почтительно, как умного учителя незнающая девочка. Внимательно я наливала ему чаю, сама варила для него вишневое варенье, и если бы во время разговоров появился Джильдо, я бы прогнала его немедленно, как дерзкого мальчишку. Только бы его недоставало для Балкан, Стржиговского!
Но когда Георгий Александрович уезжал и наступала ночь, зеленая в луне, со сладостно-шелковым плащом неба, звездами огнезлатистыми, я уходила. И пусть Георгий Александрович читает о спокойной смерти по Сенеке, а Стржиговский беспокоится о Сирии – сейчас весь мир исполнен сладострастия, от несмолкающих цикад, до изливающихся звезд. Любовь сближает всевозможные уста – я тоже жизнь и тоже ласка, я ласкаю и отдаюсь ласкам беззастенчиво и без раскаяний – и пусть же светят надо мною древние глаза.