Шрифт:
Вылезая в большой мир из своего семейного мирка, они ничему и никому не завидовали, ничего не хотели... Всё у них и так было.
Может быть, этим во многом и объяснялась та бесшабашная развязность языка и ума, которую Олег мог себе позволить только в семье. Он не уподоблялся братьям, буйну голову сломавшим, как бы честь свою княжеску не уронить, время своё праздное проводил не только с праведными и высокородными. Любил он послушать чудные сказки бесерменских и латынских купцов, смердов, скоморохов, ушкуйников из Нова Города...
Черпая ересь о мире у того людского разноцветья, с кем уважающий себя христианин почёл бы за грех и словом обмолвиться (кроме как на базаре о цене товара спросить), он знал многое, в том числе и о татарах. Знал и складывал в свою копилку памяти просто так, не думая когда-нибудь использовать.
Просто интересно — и ладно.
Олег и Евпраксия. 1237 год и ранее
Подъехав к своему терему, он кинул конюху узорчатый витень, передал поводья. Сморщив покрытое оспинами лицо, старик повёл коня рассёдлывать.
Олег, миновав резные сени, взбежал по лестнице в горницу.
Евпраксия радостной собачонкой кинулась ему на шею — величавой и неприступной она была только вне дома. Её длинные «царские» брови удивлённо взлетели: что-то было в муже не так.
— Опять братцы поучали, дак и наплюй, — обхватив его за поясницу мягкими округлыми руками, она отстранилась, как будто для того, чтобы внимательнее заглянуть в лицо. Всегда вот так всматривалась, что-то ещё искала, опять новое, новое. — Тебе чего поесть? Я разом... Глаша! Олежа пришёл! Подсуетись-ка...
Внизу затопали резвые ножки горничной холопки — мордовки.
— Полно, — погладил он жену за белую, с синеватыми жилочками, холёную руку, — опосля снема уж так напичкали... уж так. По сей час в горло не лезет... Не о том забота. — Олег мягко расцепил руки жены, опустился на лавку. — Плохи дела. Уходить бы надо, Евушка, да вот куда? Как будто бы и позор сие, а не уходить — глупость того пуще. Опять мужиков из-за неё родимой, из глупости, помирать заставим. Эх, напиться бы как вчерась. Видеть ничего этого не могу, — он вздохнул так, будто бы всплыл из воды, — да и сделать ничего не могу...
— Суздальцы походом идут, да? Ну вот, жили — не тужили, — нерешительно пробормотала княгиня.
— Кабы так, оно бы проще. Нет, Евушка, татары послов прислали... Они через земли наши и суздальские на половцев ударить хотят. Вот и просят десяту часть от всего. — Помолчал, добавил. — Ну и покорности, само собой. Вдобавок к овсу для коней.
— Те самые татары, которые монголы? — вспомнила она прежние мужнины рассказы.
— Вот-вот, те самые монголы, которые татары... — привычно поддел Олег, она невольно улыбнулась. — Да ещё с ними небось с десяток языков, начиная с половцев, и бесермены, разве только — не латыны. Такая вот прибаутка, Евушка. — Олег снова стал серьёзным, а это ничего хорошего не предвещало. Серьёзность у Олега означала растерянность.
— Видать, справедливый князь у татар, ежели столько народу за ним идёт невесть куда. Всех кнутом не постегаешь. — Её мысли, как всегда, подскочили не с той стороны.
— Будешь тут справедливым на чужом горбу, — наконец улыбнулся Олег, — тако и мы, то бишь князья свет Рюриковичи. Ежели бы здешний народ за нас стеной стоял, за что и волноваться?
— Что же с нами будет? — Евдокия спрашивала, конечно же, не о судьбе этого города, который так и не стал для неё родным. Но у них был первенец, который заменил прежнюю свободу на желанное бремя.
Вместо растерянности на неё вдруг нахлынула радость. У них уже было за что беспокоиться — значит, жизнь проходит не мимо.
— Батя им, конечно же, ничего не даст — это ясно. А ещё того хуже — погонит дружину в чисто поле: славу себе искать на слезах несчастных смердов. Всё, как всегда. — Он легонько стукнул кулаком по столу, как бы боясь сломать. Стол-то был свой, не то что особая ценность, но часть их гнёздышка, которое скоро разорят.
Он звал её Евой, немножко от «Евдокии», но больше оттого, что они вдвоём действительно были тут как Адам и Ева, изгнанные из рая за то, что осмелились думать и говорить по-своему. Не так, как принято в здешнем раю. И рожала она тоже — в муках, как проклятая Ева... Тогда он сидел за стенкой и думал, что задушит этого ребёнка, если тот её убьёт, вылезая не свет. Такой ценой он становиться отцом не хотел.
— Господи! — В тот раз он молился очень пламенно. — Не мсти нам. Пусть и мёртвого родит, но сама, сама живая будет.
Уже потом он с запредельным ужасом подумал, что призывал такой молитвой нечистую силу — ведь новая жизнь всегда важнее старой. Ибо младенец пред Богом чист, а на ней лежит грех не только потери невинности, но и их общей с Евой сумасшедшей радости во время той важной потери.
Она осталась в живых, а после, когда он во всём тихо признался, уверенно произнесла: