Шрифт:
– Кто это там произносит?
Наступила тишина.
Уже никто не произносил, но глаза у всех горели враждебным огнем, мрачно двигались скулы, потаенно сжимались кулаки. Новая бойня на родных полях со своими мужиками, которых знали в лицо, казалась невозможной, ошеломляющей...
После Перекатова вылез на крыльцо управы Суров-отец, подкрепив себя кружечкой самогонки, и весело, дружелюбно заговорил, бросая в толпу мягкие, тревогой налитые слова:
– Слушайте мою речь! Я, к примеру, скажу вам немного. Ежели мы не будем подчиняться властям - нас расстреляют. А ежели будем жить недружно - останемся без лошадей. Почему в нашем селе такой порядок? Все идут на подмогу, а мы не хотим. Вот поэтому, к примеру сказать, и глядим мы в разные стороны и нет промежду нами согласья, как у прочих сел. Правильно я говорю?
Но и ему крикнули в ответ:
– Воюй иди!
– А вы не будете?
– Не за что!
Спорила каждая улица, каждая изба, у всех болели головы от долгого крика, и никто не мог понять, какая сила двигается на них и кто посылает ее. Бранили большевиков, злобной матерщиной накаливали чехов, самарских комитетчиков, купцов, помещиков, кадетов, и все эти люди, посылающие мужиков на войну, свертывались в огромный многоголовый клубок, и страшный уродливый клубок не давал покою. Каждая голова высматривала своими глазами, нащупывала своими руками, и негде было спрятаться, негде было скрыться от надвигающегося ужаса. Каждая пядь родной земли казалась разгороженной на тысячи клеток, друг другу враждебных, и в каждой клетке таилась мужицкая западня, мужицкая смерть. Страшно было ходить по этим клеткам, и никто не знал, куда наступить, какой стороны держаться. Никому не хотелось воевать, позывало к миру, отдыху, к тихой, спокойной жизни после многолетнего германского фронта, но самарский комитет Учредительного собрания от имени "всего народа", от имени попранных большевиками прав, призывал на защиту демократической республики, на защиту земли и воли. В комитете сидели социалисты-революционеры, а социалисты-революционеры всю жизнь боролись с царским правительством, шли на каторгу, в ссылку, томились по тюрьмам за народ, за мужика, за крестьянина. И теперь своими воззваниями, газетами, приказами они кричали в мирно настроенную, трудовую черноземную степь:
– Берегись большевиков!
– Поднимайся на большевиков!
– Они - не социалисты!
– Они подкуплены немцами!
– Они...
– Они...
– Они...
И воззвания, и газеты с приказами, и горячие речи наезжающих в степь ораторов били в головы тупыми ударами, вызывали бесконечные ссоры, мелкие драки, слезы, жалобы, ненужные, неосмысленные страдания. Большевиков мужики не знали, большевики казались страшными выходцами из неведомой земли, и всякий раз при напоминании о большевиках перед глазами вставал страшный черноволосый китаец с косыми глазами, неведомый латыш с отточенным ножом, бессердечный немец в железной шапке, и все двигались в степь непрошеными, нежеланными, топтали мужицкие поля, разоряли мужицкую жизнь, насиловали девок, плевали в иконы, отрезывали бабьи груди.
Так казалось мужикам, напуганным газетами, приказами, воззваниями и горячими речами наезжающих в степь ораторов. Это вызывало звериную злобу к большевикам, огромную человеческую боль. Хотелось опрокинуться на них десятком сел и деревень, растоптать тысячью ног, разгрызть тысячью зубов и разорванных на тысячу мелких кусочков выбросить в поле, в ветер, чтобы не осталось следа. А когда думали о своих большевиках, убежавших в степь, мысль, зажженная гневом, попадала в тупик, в мертвую петлю. Разве Федякин разбойник? Разве Синьков разбойник? Разве не они говорили против войны? Кто кричал за бедных, чтобы выдать им дешевого хлеба? Кто живет в темных слепых избенках с ободранными крышами? Как же это так? Почему Перекатов за чехов стоит, а Федякин с Синьковым против чехов пошли? И если слушать приказы с воззваниями, - значит, нужно против Федякина с Синьковым становиться, против тех, кто живет в темных слепых избенках и бить, по-волчьи гоняться за ними, чтобы защитить дедушку Лизунова, Алексея Перекатова, Суровых, Лизаровых и демократическую республику. А какая она? Кому чего даст? Кому чего дают Лизуновы, Перекатовы, Суровы и Лизаровы?
Билась мужицкая жизнь в мертвой захлестнутой петле, искала ненайденное. И когда пришел приказ о мобилизации в народную армию на борьбу против большевиков, заливановская, упаковская, лозихинская, чернореченская, поддубовская, проталинская беднота сделалась вдруг сама большевистской. Все затаили в себе сокровенное, злое, упрямое, крепче стиснули зубы. Каждая избенка смотрела на прибывающих чехов сухим враждебным глазом, каждый газетный обрывок, призывающий на войну с большевиками, казался насильем над честью и совестью мужика, и каждую ночь в одиночку гибли молодые веселые чехи от руки невидимых большевиков, ибо каждая ночь выбрасывала в степь все больше и больше бегущих от войны с большевиками. Маленькие разрозненные кучки беглецов сливались в огромные партии, двигались пешими и конными, в лаптях, чулках и босоножками. Без ружей и пушек, без пулеметных лент и револьверов, только с ненавистью горящими глазами, с верой в неосознанную еще большевистскую правду колесили по степным оврагам люди, не желающие войны, и бросались в воду хитрыми звериными прыжками, жадно вырывали у чехов бойцов, стаскивали с убитых ботинки, штаны, гимнастерки, патронные сумки, винтовки, обували разутых, одевали раздетых, вооружались чешскими винтовками и чешскими пулями настойчиво и упорно били чехов...
21
Ночью председатель Горюнов и гласные волостной земской управы вытащили из волостного денежного шкафа бочонок конфискованного самогону, дружно сели на полу, занавесили окно газетой, заперлись и грустно все трое сказали:
– Никак нельзя служить при таких порядках!
К ним пристроился Суров-отец, заглянул Михаила Семеныч, Матвей Старосельцев, дедушка Лизунов и еще кой-кто из своих. Через полчаса гласный Гремячкин в расстегнутом пиджаке, заложив левое ухо, унывно тянул ласковым переливающим тенорком:
Эх, да прощай, жисть - радость ты моя!
Слышу, едешь, только едешь, эх, да, милый.
Только, милый, едешь от меня...
Председатель стучал кулаком по столу, потому служить невозможно при таких порядках, грозился бросить всякую должность, уйти в свое хозяйство, в свою жизнь, а Суров-отец, протягивая руки, ласково говорил:
– Я сейчас могу пойти в любое сражение, ну, только характер у меня для этого непозволяющий, потому что я смирный и стрелять в другого человека не хочу. Зачем в него стрелять, коли он такой же человек? А что касается большевиков и разных там китайцев с немцами - тут я прямо скажу: Россию им не сломать, потому что она такая штука, которая и сама может что угодно сделать. Я маленько пьяненький в теперешнем случае, а все-таки понимаю и могу ответить каждому человеку. Правильно я говорю, Миколай Иваныч?
Николай Иваныч, фронтовой солдат, ударяя кулаком себе в грудь, громко сказал:
– Врешь ты все, и я тебе не верю! Кто защищал Россию, когда с немцами воевали мы?
– Ты.
– А ты где был?
– Я маленько бракованный, сам знаешь, по болезни доктора в отставку пошел.
– Значит, ты вредный человек приходишься?
– А ты?
– А я могу тебя ударить, если ты будешь ко мне приставать.
– Ударь, милый, ударь, я опять стерплю, потому что у меня такой характер.